№ 14 декабрь 2017

Редколлегия:
Лисняк Александр Алексеевич – главный редактор
Пояркова Алена (Игнатьева Елена Константиновна) WEB редактор
Оноприенко Юрий Алексеевич
Лисняк Алексей Александрович

Слово редактора

Поэзия

С миру по строчке

Наталья Колмогорова, Самарская область

Евфросиния Капустина, г. Санкт-Петербург

Антонина Сытникова, г.Орёл

Алексей Ахматов, г. Санкт-Петербург

Юрий Максин, Вологодская обл.

Евгений Гусев, г. Ярославль.

Марк Луцкий (Хайфа, Израиль)

 

 

Александр Кувакин«Среди всеобщей нищеты…» Стихотворения.
 

 

 

Ирина Кемакова «Вот так и жить…» Стихотворения.

 

 

 

 

 

Проза

Алексей Лисняк. «Слон забрался в огород.» Рассказ

 

 

 

 

Лев Григорян. «Волны шумят за кормой.» Рассказ

 

 

 

 

Валерий Румянцев. Рассказы

 

 

 

 

Анна Панова. «Переделкинские тропинки. Часть первая.» Повесть.

 

 

 

 

На детской площадке.

Татьяна Валуева. «Подарок для мамы.» Сказка для самых маленьких.

 

 

 

Ликбез

Протоиерей Алексий Лисняк «Солнца – вволю, неба – вволю…» О поэте Михаиле Гусарове.

Слово редактора
 

 

Без квасного и любого другого патриотизма – ну нет на свете народа талантливее нашего! Телевизионный проект «Удивительные люди» более чем доказательство сказанному. Остановимся на секунду на этом шоу: вот выходит шестилетняя девочка и разговаривает на шести языках. А уже взрослый молодой человек аж на тридцати, причём с носителями этих языков на серьёзные темы. В результате члены жюри подводят итог:

Ольга Ш: «Я на себя примеряла. Никогда бы не смогла. Обалдеть!!!

Евгений П: «Вау! Ничего кроме Вау!

Следующий удивительный человек считает быстрее компьютера и опять:

Ольга: «Обалдеть!»

Евгений: «Вау!»

Невольно приходит мысль: народ-то талантливый и жил бы соответственно, если бы не подобные члены жюри и другие «звёзды», «короли и королевы» и подобная им плесень. Потому что именно она диктует чаще всего правила игры и обозначает ориентиры.

В литературе особенно. Тысячи и тысячи «поэтов» наводнили духовное пространство стихами и поэмами. Большая часть этих творцов в премиях и званиях как бродячие псы в репьях. А сколько не пытайся извлечь из их строк какую-то мысль – пустота. Неужто всё так плохо в нашей поэзии?

Конечно же нет. Вот мы взяли по стихотворению у неизвестных авторов, порой даже совсем ещё юных (Ефросинья Капустина) под рубрику «С миру по строчке». Соткалось яркое полотно, на котором нарисовалась и наша история, и взгляд в будущее, и совсем не ординарное осмысление текущих дней. Вообще поэзия этого номера не оставит читателя равнодушным. Тёплые, пахнущие хлебом и полем строки Ирины Кемаковой и поведанные мыслящим сердцем строки Александра Кувакина удовлетворят самый взыскательный вкус.

Но особое внимание читателей просим обратить на рубрику «ЛИКБЕЗ». В ней мы предлагаем вспомнить большого русского поэта Михаила Гусарова, ушедшего пять лет назад. Несколько слов протоиерея Алексия Лисняка о Гусарове, как личности и, самое главное, подборка его стихотворений, написанных в последние годы. Как образец мастерства, высокого вкуса и запредельной работы души.

Мы надеемся, что и другие материалы этого номера «Стражника» не разочаруют наших читателей. Наши поэты и прозаики, уверен, вполне заслужили бы оценки звёздного жюри на чистом русском языке: «Вау» и «Обалдеть».

 

 

 

Поэзия

С миру по строчке

 

Наталья Колмогорова, Самарская область

Купила баба танк

Случилось однажды так:
Жила-была одна баба,
И купила та баба танк;
Провожала — не голосила,
Одиннадцать олухов родила,
Двенадцатого носила,
Война — она ж не спросила:
косила, косила, косила…

Меж берегов речка,
вдоль речки — село;
Баба не шепелявила,
за что ей род подарил фамилию Шаповалова,
Кто его разберет…
Средняя Речка,
Через речку — брод…

Спросили Алёну:
Откуда денжищи взяла? –
Корову да тёлку,
Да пару овец продала,
Да мать с отцом накопили;
Провожали — не голосили…

Гордилась:
Сталин прислал телеграмму лично!
Писал ей: мол, так и так,
Воюет ваш танк отлично!
Бьёт фрица то в левый, то в правый фланг;
А Алена: подумаешь, танк!
К награде приставили — не голосила…

Одиннадцать — ни дать, ни взять,
А двенадцать — уже сила!
Даже родня мужнина
сказала: нужна дюжина!
А фрицы — они от лукавого…

Жила-была баба одна, по фамилии Шаповалова…
Сейчас время не то, или люди не те –
Удавятся за евро да франк,
А вы бы смогли так:
Двенадцать по лавкам, а Родине — танк?

 

 

Евфросиния Капустина, г. Санкт-Петербург

* * *

Бредут по степным дорогам,
Вдоль рек – за верстой версту.
Пройдохи? Пророки? С Богом,
Идут к своему кресту.

И имя им всем едино,
Простое, как их глаза –
Иваны проходят мимо,
Туда, где шумит гроза.

Дождями кафтан застиран,
Залатан засохшим льном.
Иваны идут по миру,
Шатаясь порой хмельно.

Молясь придорожным соснам,
Склоняясь к лесным ручьям,
С Иванами ходят вёсны
И солнце – сумой к плечам.

Кушак, да лохматый ватник
И крест: «Сохрани, спаси»…
Иваны, Ванятки, Вани
Идут по Святой Руси.

 

 

Антонина Сытникова, г.Орёл

* * *
Сжалась, как шагреневая кожа,
Бывшая великая страна.
Стала абсолютно непохожей
На себя, просторную, она.
Только за распахнутой калиткой
Колобродит прежний соловей…
А туман распухшею улиткой
Зелень объедает у ветвей.
Цепь тревожно звякнула в колодце.
Долго ль новой ожидать беды?
Бог помилуй! – может быть придётся
Нам платить за капельку воды.
За духмяный вересковый воздух,
За журчанье вешнего ручья.
Слюнки истекают у прохвостов –
Изобильна родина моя.
Выйду на рубиновом рассвете
Травы-изумруды собирать,
Рябью набежит жемчужный ветер
На аквамариновую гладь.
Всё это дарилось, безусловно,
Мне, рождённой в звонкой красоте.
Пусть и дальше соловей влюблённый
Трели рассыпает в темноте

 

 

Юрий Максин, Вологодская обл.

Свидание со столицей

(последнее признание в любви)

Да, было время! Оглянулся –
стоит Москва – и весел взгляд!
Но мир в наживу окунулся,
и русский я – Москве! – не рад.

Я из обманутой России
принес, с поклоном, тихий стон.
Но в нём бунтарские стихии
отметились со всех сторон.

Кавказ – отдельная беседа,
ты создала громоотвод.
Ты делишь деньги, делишь беды
и разделила весь народ.

Отгородилась. Отбомбилась
столичной ложью по стране.
Да, ты, Москва, преобразилась.
Но где, тот самый, свет в окне?

А ведь была в сиянье славы
и дорогой – не в смысле благ,
как центр стремительной державы,
надежда мира, герб и флаг.

Какая слава отгорела!
Какие беды пронеслись!
Так за тебя душа болела!
Так за тебя, Москва, дрались!

Ты помнишь ли, какая сила
легла, на подступах, в войну?!
Ты всё, похоже, позабыла,
когда ограбила страну.

Любовь – не велика потеря!
Не ей – столичный фимиам.
Москва теперь любви не верит,
а верит бешеным деньгам.

Очнись скорей от звона злата,
не заражай народ алчбой,
ведь Русь не деньгами богата.
Очнись, покуда Русь – с тобой!

 

 

Евгений Гусев, г. Ярославль

Старики

Пригретый солнышком апрельским,
Дед расправляет с хрустом грудь:
— Жена, откинь-ка занавески,
На божий свет хочу взглянуть!

Супруга, глаз не поднимая,
Вздыхает: — Ты бы, Михаил,
Хоть до девятого-то мая
Собрался с духом, да не пил!

— Вопрос сурьёзный, но едва ли
Его решим мы на ходу!..
Дед Михаил достал медали,
Две Славы, Красную звезду.

— Вот, вся Россия и Европа,
Лишений адовы круги, —
За то, что мне пришлось протопать,
Теперь и выпить не моги?!

Дед Михаил подсел к окошку.
Жена сказала, помолчав:
— Ну ладно, выпей, но немножко! –
И отворила дверцу в шкаф.

Два огурца лежат на блюде,
Картошка, хлебушка ломоть…
Ах, дорогие мои люди,
Храни вас, стареньких, Господь!

 

 

Алексей Ахматов, г. Санкт-Петербург

* * *
Запил стеклянный глаз водой,
Как будто аспирин,
Медаль вкрутил одной рукой
За взорванный Берлин,

Как лампочку на двадцать ватт,
В пиджак двубортный свой.
Так приготовился солдат
С утра кончать с собой.

В нагрудный положил карман
Гагарина портрет
И вышел, словно наркоман,
За лестничный пролет.

Тень Жукова над ним вилась,
Тяжелый пепел с крыл,
Как бабочка — пыльцу, боясь
Стряхнуть о лес перил.

Был ранним утром, словно сон,
Не виден никому
Мгновенный их полет вдвоем
В немой бетонный водоем,
Скольжение во тьму

 

 

Марк Луцкий (Хайфа, Израиль)

Рассказ сержанта похоронной команды.

Реальный случай из истории Великой
Отечественной войны

Мы их три дня назад похоронили.
Был тяжкий бой, там густо полегло.
Лежат ребята в братской той могиле,
А холм могильный снегом занесло.

Стоит фанерка, а на ней застыли
В своем последнем списке имена.
Убористо так – сорок семь фамилий,
Вновь больше взвода отняла война.

Из штаба похоронки разослали,
А наш старшой все поминает мать:
– Там одному из них Героя дали,
Придется нам могилу разрывать!

Бранился наш старшой, не мог простое
Он правило на фронте отменить –
По статусу какому-то, Героев
Положено отдельно хоронить.

Могилу мы разрыли, было дело,
Героя извлекли, не в этом суть …
Другой солдатик, тот, лежавший слева,
Еще дышал! Навылет ранен в грудь.

А мы-то посчитали, что смертельно!
Три дня в могиле пролежал солдат.
Героя схоронили мы отдельно,
А парня передали в медсанбат.

Потом, слышь, он писал письмо из тыла –
Два пальца на ноге пришлось отнять.
Еще писал, что мать его просила
Старшому благодарность передать.

… Нас окружали тонкие березки,
Замолк сержант, молчит и я молчу.
– Лежал он то ли в Омске,
То ль в Свердловске.
Запамятовал… Врать же не хочу.

 

 

 

Александр Кувакин, член союза писателей РФ, родился в1960 году в г.Инсар (Мордовия). Окончил Литературный институт им. Горького, работал главным редактором издательства «Российский писатель». Стихи печатались в газетах, журналах, альманахах, антологиях. Автор книг «Господне ремесло», «Поющая пуля».
Живет в Москве.

 

 

«Среди всеобщей нищеты…» Стихотворения.

 

*** С.Д.

К небу тянется росток.
Он погибнет, если света
Будет мало, если лето
Запоздает, сдвинув срок.

Разум! Сердцем не криви,
Не упорствуй: «Всё пропало!» –
Над равниной смерти встало
Солнце белое любви!

Попаляющий огонь –
Небовестник всеспасенья.
От субботы – к воскресенью.
Лёд – вода – труба – огонь.

 

 

***
– Среди всеобщей нищеты
скажи, о чём тоскуешь ты?
Что роковое, неземное
тебя встревожило, ответь?
Вот: справа – солнце, слева – звёзды,
посередине – неба твердь.

– Среди всеобщей нищеты
Ты прав, Господь, тоске не место.
Тоска – всегда сестра мечты,
та – идеалу ввек невеста.
Но, Господи, как распознать
пути земные, если всюду,
как брата кровного, Иуду
спешат узнать, простить, обнять?

 

 

***
Смысл у жизни один —
умереть во Христе.
Смысл России един —
умереть на кресте.

О, как взоры дурманит
морок красных снегов!
Но прощать не устанет,
Кто на веки веков

безвозвратно упрятал
смерть в смертельную тьму
и земные утраты
отменил потому.

Центробежная сила —
казни, казни кругом!
Ты свой крест выносила
низким белым крылом.

Кто безгрешен, бросайте
камни гнева в неё.
И отмщенья узнайте
каково остриё.

Тайной
тайной свободы
запечатан твой лёт.
Чаешь — то непогоды,
то — движения вод.

То нездешние силы
вызывая на бой,
множишь, множишь могилы.

Бог с тобой.
Бог с тобой.

 

 

Осенняя песня

Вставай, вставай, обугленное слово!
Я песню радости спою тебе.
Угрюмый жар пожара мирового.
Пылавшего в твоей судьбе,

Погас.
И только ветер гонит пули
По русскому бродвею день за днем,
Да истукан в последнем карауле
Охвачен красным, треснувшим огнём.

Вставай, вставай, измученное слово!
Тебя пытали так, что лишь душа
Одна осталась от всего живого,
Да и у той – ни крова, ни гроша.

Но свет горит.
И на осеннем поле
По золотому чёрное легло.
И в этой непреклонной, вечной воле
Всплеск лёгкого дыханья твоего.

И праздничное налетает чувство,
Что выздоравливаешь ты,
Что пенья русского весёлое искусство
Сорвёт печать сердечной немоты.

И как лесов осеннее цветенье
Рисунком нежным в воздухе сквозит,
Так близкий снег – не снег, а вдохновенье.
Когда с землёю небо говорит.

 

***

Только с Пушкиным и Блоком,
Только с музыкой и светом
В дни, оставленные Богом,
Чувствую себя поэтом.

Над пленённою Москвою,
Над желтеющей Россией
Чёрный день* стоит конвоем
В убывающей, но силе.

Эти пашни, эти травы,
Эти нищенские песни
Видели: поток кровавый,
Вниз ползущий с Красной Пресни.

Слышали: молитвы шепот
Угасающих в изгнанье.
Горький, мёртвый, русский опыт,
Что ж ты медлишь с покаяньем?

Что же медлишь, прибавляя
Крови, горя, слёз и боли?
Слышать больше не желаю
Оправданий своеволья.

Видеть более не в силах
Это торжество разврата.
Братья! Не спастись в могилах.
Поле чести – брат за брата.

Сестры! Вспомните молитву
За бойцов.
По их примеру
Строятся ряды на битву.

За Отечество и веру.

*«Черный день» – так собирался назвать в 1921 году свою будущую книгу А. Блок.

 

 

***

Царь опять на престол взойдёт –
Это свято, как кровь и пот.

М.Ц. 1918

Смиритесь силы ада –
Грядёт российский царь.
Он восстановит стадо –
Жизнь потечёт, как встарь.

Как встарь забьётся сердце,
Как встарь очнётся ум –
Откроется наследство,
Уляжется самум.

И белый, белый, белый
Ударит звездопад,
Из смелых самый смелый
Скомандует: «Назад!»

Назад – к святой свободе,
Назад – в открытый храм,
Назад – к своей природе,
К цветным и вещим снам.

Прозрел ослепший инок.
Глядит – издалека
Плывут, как будто льдины,
Грядущие века.

 

Переславль-Залесский

Покачнулись и поплыли –
храмы, улицы, дома.
Милый друг!
Да где ж мы были?
Как мы не сошли с ума!

Оставался шаг до края:
крохи веры распродать
и в предощущенье «рая»
беспробудно загулять.

Но Спаситель не оставил –
попалил святым огнем,
все желания оплавил,
проливным обдал дождём,

покаянною слезою
душу русскую омыл,
чистой, утренней росою
новое благословил.

И росою, что есть силы
оттолкнувшись от зимы,
покачнулись и поплыли –
храмы, купола и мы.

 

***

Россия – поющая пуля,
Всем бедам и страхам назло,
Объятья обманов минуя,
Летит, выпрямляя крыло.

Внизу – только скорбь да измена,
Прямые пути – вперекос.
Вверху – дух сомненья и тлена,
Но выше – победный Христос.

Подземные цели – открыты,
Воздушные цели – близки,
Наземные цели – разбиты,
Пути, что остались – узки.

Над прошлым, повитым туманом,
Над нынешним часом широт,
Над будущим ураганом
Победная песня плывёт.

И сколько бы вслед ни звучало
Упреков, проклятий, похвал,
Поющая пуля – начало
Таинственных наших начал.

 

***

…говорить на непонятном,
сладком, русском языке,
плыть до цели – и обратно
по небу, как по реке,

черпать все слова из Слова,
воду жизни – из молитв,
падать, подниматься снова,
новым восставать из битв,

снам не верить, но виденью
поразиться навсегда:
белое стихотворенье
словно полная вода,

и в кругу заздравной чаши,
на пиру заветных слов,
возглашать своё, но наше,
радостью колоколов,

а при встрече века с веком
не клонить своих колен –
оставаться человеком
и под гнётом перемен,

ближнему простить обиды,
всех врагов благословить,

чтоб, теряя мир из вида,
Волю Вышнюю любить.

 

***

Ты уже не школьник, ты – поэт,
мой народ, беду преодолевший,
если: «Счастья не было, и нет», –
говорит язык твой онемевший,

если самоцветный свой кристалл
начал ты оборонять любовью,
если от Источника Начал
причащаться стал Святою Кровью,

если красным призракам сполна
воздаёшь прекрасным равнодушьем,
если понял, что твоя страна
близится к тебе путём воздушным.

Так скорей гони свою печаль
в прошлый день, на кладбище печали!
Ты хранишь в себе такую даль,
где иные исчезают дали.

Ты стоишь у мира на виду,
и ни от кого не ждешь пощады,
веря непреложно – «Ей, гряду!»
«Ей, гряди!» – зовёшь в кольце осады.

И пока стремишься в небеса
до родного вечного порога,
твой покров – святые чудеса,
и легка тебе твоя дорога.

 

***

Над городами новой России
Летним сумраком, зимним днём
Всё отчетливей голос Мессии:
«Преображайтесь Духом-огнём!»

Старые распри и старые песни
Плотно окутал белый туман.
Друг мой, душа дорогая, воскресни –
Дышит грозой мировой океан.

Всё, что казалось далёким когда-то,
Переступает каждый порог.
Вспомни, душа, ты весёлым солдатом
Смело сметала печали дорог.

Нам заповедано: быть – не казаться,
Нам сужден единственный путь –
Воля к воле в одно собраться
Так, чтоб и смертью не разомкнуть.

Близится неотвратимо комета –
Хаос восстал!
Подними свой взгляд.

Видишь, душа, сколько лёгкого света –
Это огни всеспасенья горят.

Слышишь, душа, исполненье Завета –
Это поют спасённые: «Свят!»

 

***

Не поднимая глаз,
провинцией столичной
Иди. Смотри. И пой предельные слова,
Смиренные слова о глупом счастье личном,
О том, что дни цветут и вянут как трава.

Пой вечный русский крест – молитву послушанья
Земле и небесам единственной мечты.
Тщету успеха пой и радость упованья –
Ту волю, что с небес для нас диктуешь Ты.

Смотри, как тает лед под сапогом свободы,
Какие сны несёт поток из-подо льда.
Смотри, как на Восток уходят строем годы,
Как плачет им вослед прощально лебеда.

Смотри, как старый дом светлеет от молитвы,
Как созревает в нём грядущее вино.
Смотри, как меч навис – острее, легче бритвы
От плевел мёртвых дел он отделит зерно.

Иди сквозь строй невзгод, утрат, разлук, предательств
Туда, где брезжит свет сквозь узкие врата.
Иди, и не ищи счастливей обстоятельств –
Нет ига веселей несения креста.

Иди! В эпоху звёзд ты редко был собою.
Иди! Родись! И стань навек самим собой.
Иди! Твой путь пролёг небесною рекою.
Не опуская глаз, иди, смотри и пой.

 

Нижний Новгород

Если вслушаться в Нижний, услышишь герань,
что рыдает в окне деревянного дома.
Громко сказано – дома! Какая-то дрянь,
так, дрова. Впрочем, шифер вверху, – не солома.

Этот плач – из-под копоти труб заводских.
Он о том, что уже отцвело безвозвратно,
об ушедших в ничто лёгких судьбах людских,
и о том, что сегодняшним дням непонятно.

И шаляпинский голос герани вослед
всё о том же твердит городам и столицам,
что для счастья поволжского брезжил рассвет,
да забыло оно на восток помолиться.

И Челкаш пробудился под горьковский смех,
отряхнул свои путы, и двинул в дорогу –
где тут Бог? кто тут царь? а долой-ка их всех!
И товарищей свистнул себе на подмогу.

Нижний! Китеж! Сиял ты на Волге царем.
И герань пела песни тебе золотые.
Всё на слом! Всё на слом! Всё на слом! Всё на слом! –
загудели с Откоса утробы пустые.

И глуша святотатство разбойным вином,
погрузился во тьму бессловесную город.
Только сном,
беспробудным, беспамятным сном,
утоляя духовный сжигающий голод.

…Ты проснёшься. И вспомнишь – спасения нет,
кроме воли Господней!
Ну что ж, на колени!
Нижний Новгород, выстрадай, вымоли свет,
все, проклятьем клейменные, вымети тени.

***

Ни слов. Ни лиц. Ни мыслей. Город спит.
И только он хлопочет на помойке.
Под нос бормочет что-то – говорит
С вещами, жившими до перестройки.

Над ним войною небеса гудят,
Вокруг шумит, шумит трава иная,
Вокруг его знакомцы мёртво спят.
А он, наивный, ищет, ищет «рая».

 

Утро на Куликовом поле

Владимиру Кострову
Как соловья ни трави, –
Вечно поёт о любви.

Вечно поёт об одном –
Славит Предвечного дом.

Друг мой! Былые года,
Словно донская вода,

Словно донская печаль,
Канули в самую даль.

«Ты их назад не зови», –
Молят твои соловьи.

Красное утро, гряди!
Сердце живое буди.

Взвей над полями рассвет
Долгих, безоблачных лет.

Сколько блаженств впереди!
Белое солнце, гряди!

Друг мой, душа! Не страшись –
Ясная в ясном явись.

Да, все мосты сожжены,
Да, ни детей, ни жены,

Да, только други вокруг,
Да, только солнечный круг.

Пусть впереди – смертный бой.
Белое солнце – с тобой!

…Здесь, у Непрядвы твоей,
Вечно поёт соловей.

 

***

Ещё определений нет.
Но звук сквозит и в самом малом,
И в сердце растворённый свет
Уже становится кристаллом.

И смыслы, поднимаясь в рост,
Становятся с душою вровень.
И мир так нов, так чист, так прост,
Как солнце у весны в ладонях.

 

***

Священной ночи пробужденье
Скорбит, но чувствует душа.
И разум станет – помраченье,
И сердце смолкнет – не дыша.

И горизонт взлетит – пожаром,
Когда влюблённых веселя,
Небесным даром, чудным даром
Задышат русские поля.

***

Распускается время цветами
На распластанной в прахе земле.
Не выпытывай, что будет с нами,
Будет то, что таится во мгле.

Что там? Войны? Пожары? Восстанья?
Ложь друзей и объятья врагов?
Неизбежный мотив расставанья
С бесполезным наследьем веков?

Слушай песню цветов простую,
Она соткана из молитв:
«Я по родине вечной тоскую,
О нездешнем сердце болит».

 

Любовь-Москва

На поле Куликовом гаснет иго.
Восходит солнце над Москвой-рекой.
И неба русского таинственная книга
Раскрыта на странице грозовой.

И Киев, и Владимир – время духа,
Исполнившего всей земли наказ.
Но твёрдо небо донесло до слуха:
«Земное вам отныне – не указ!

Отныне князь – народ, а не дружина,
Отныне сам народ – великий князь.
Любовь отныне – высшая вершина.
Её обороняйте, не страшась

Ни смерти, ни великих испытаний,
Ни тьмы кромешной страха естества.
Отныне вне преград и расстояний
Да светит на Руси любовь-Москва».

И разнеслось по всей Руси великой:
«В Москву! В Москву сердца и сыновей.
Довольно нам дышать враждою дикой,
Любовью станем всех врагов сильней».

Поверьте, не творю себе кумира,
Но соглашаюсь с правдой вновь и вновь –
Москва такая же, как все столицы мира,
Москва божественна, как русская любовь.

***

Ни Российской империи, ни СССР.
Но, как прежде, поют соловьи.
И, как прежде, звуки небесных сфер
Нам пророчат о высшей любви.

И, как прежде, восток полыхает огнём
От зари до новой зари.
И, как прежде, сердце идёт напролом,
Если верит: «Всё впереди!»

***
Им ещё не время умирать –
Лёгким и несбыточным мечтам.
Им ещё беспечно коротать
До военных бесконечных драм.

Набродись по сумрачной земле,
Намечтайся упоённо впрок,
Чтобы в мировой грядущей мгле
Ты узнать черты родного смог.

***

Владимиру Микушевичу

Апокалипсиса бессмертные страницы
И свет нездешний радуги земной
Увидел он в полёте райской птицы
И вслед за ней оставил край ночной.

А наши души, музыки алкая,
Следят, как над землёй, над тьмой греха
Он в небе русское поёт, не умолкая,
Причастный тайнам вечности стиха.

***
Сколько было чудес и тайных, и явных,
Не сосчитать.
Не сосчитать, сколько слов было главных,
Не сосчитать.

Только вот музыки, музыки вечной,
Снились нам только сны.
Неудержимо летит по встречной
Яростный ветер войны.

 

 

Ирина Кемакова родилась и живёт на Севере, в Архангельской области. Более 20 лет работает в средней школе учителем русского языка и литературы и педагогом-психологом. Автор сборника стихов «Вот так и жить» (Архангельск, «Лоция», 2015). Готовит к изданию вторую книгу «Челобитная деревни». Публиковалась в журналах «Двина», «Иван-да-Марья», «Лад», «Приокские зори», в альманахах «Брусника» (г.Архангельск), «Лава» (г.Харьков), в газетах «Графоман», «Литературный маяк», «Каргополье» и др., в нескольких коллективных сборниках, в том числе в «Антологии современной русскоязычной поэзии «Отражение настоящего времени» (С-Пб, 2017) и в «Антологии современной русской провинциальной литературы «Доброе небо-2017», в электронных журналах «Парус» и «Русское поле», на сайте СПР «Российский писатель».

 

«Вот так и жить…» Стихотворения.

 

На закате лета

Яркие зарницы отпылали,
Яблоки румяно налились.
Как слеза, светло прозрачны дали.
Лето, лето красное, продлись!

Бабий век, ты был ли? Помаячил
Праздником разгульным – и затих.
Будто бы прыгучий звонкий мячик
Вырвался легко из рук моих.

День закатным облаком растает,
Паутинка тонкая скользнёт.
Вот наступит осень золотая –
Может, в сентябре мне повезёт?

А пока – забыть о невозвратном:
Ночь на землю негу льёт и льёт…
Не роса на листьях – жемчуг скатный.
Не вода в реке – цветочный мёд.

Этим мёдом щедро напоённый,
Сад уснул привольно и легко.
До утра качают листья клёна
В бархатных ладошках мотыльков.

 

Молчание

Капли дождя на листьях печальных лип.
Что-то спрошу – с досадой пожмёшь плечом.
В горле застрянет жалкий, ненужный всхлип.
Оба молчим весь день. Говорить – о чём?

Ад – без чертей, без пламени и котла.
Слово любое – ластиком о стекло.
Сами хотели – помнишь? – сгореть дотла.
Вот и настало, кажется, это «тло»:

Каждый молчит привычно в свою дуду
(Можно не только петь – и молчать не в лад).
Так и живём в безмолвном своём аду —
Сам сатана не выдумал злее ад.

 

Ильин день

На Ильин день травы сохнут на корню,
Утром – лето, а с обеда – осень.
Наступают на колючую стерню
Ноги на крестьянском сенокосе.

По традиции гостей наедет в дом –
Все свои, с кем бабушка гостится,
Зашумят, за стол поместятся с трудом.
Бабы — кто в шелках, а кто и в ситце.

Мужики неспешно курят в холодке,
О своём, мужском, степенно судят.
Дядя Вася щеголяет в пиджаке
Свадебном – другого и не будет.

На столе стоит домашний холодец,
Жирный лещ глядит из чёрной корки,
Пироги, свежепросольный огурец,
Морс, пол-литра водки, помидорки.

«Что, не жарили барашка мы Илье? –
Дядька донимает всех вопросом. –
Вот он явится – а нету на столе!»
И улыбка на лице курносом.

Навестит уже под вечер сам Илья,
Загремит над домом колесница.
Гости — из дому и дождевым струям
Красные свои подставят лица.

«Молодец, Илья-пророк, не обманул:
В этот день всегда гроза бывает!»
Оживленный ближе к ночи стихнет гул,
В звёздном небе без следа растает.

 

Расстояния

В заскорузлых пальцах стебелёк катая,
Комаров пугая дымом папиросы,
Дед в теньке уселся: «У! Жара клятая!
Добрести б к обеду до своих покосов».

Лёнька с хрустом впился крепкими зубами
В сочный стебель дудки – дедова гостинца.
На покос впервые – не под юбку к маме.
Ну, теперь не скажут: «Вырастили принца!».

Дед, пуская кольца, обронил: «Устал ли?»
Лёнька удивился, догрызая стебель:
Десять километров – не велики дали,
Сенокос – да это ж не звезда на небе!

Сквозь листву проникнув, дедушкину щеку,
Как щенок, ласкаясь, лучик солнца лижет.
Дед вздохнёт: «Покосы стали так далёко…
А с годами, парень, только небо ближе…»

 

 

«Я скучаю, моя княгиня…»

Не любовь, а так… жутко льстило –
Бес ли тешил мою гордыню?
Милый мальчик в городе стылом
Называл дорогой княгиней
Из деревни меня, простушку,
Что с гряды прогоняла галок
И считала, что – так, игрушки,
Эти нюни. Немного жалок
Он казался, но позволяла,
Чтоб его не обидеть всё же,
Поправлять на мне одеяло.
«Мы увидимся завтра?» — «Может».

Уезжала – писал прилежно,
Пухлых писем скопилась пачка.
Убирала в комод небрежно:
«И охота бумагу пачкать?
Намарал тут – и ум-то гинет».
До конца не прочла ни разу.
«Я скучаю, моя княгиня!» —
Только эту и помню фразу
Из его грустно-длинных писем.
Как расстались – не помню даже.
Жизнь петляла тропою лисьей…
Что – любовь?.. Велика пропажа!..

А на днях отыскала свёрток,
Наводя в кладовой порядки, –
Запылённый, слегка потёртый,
Пахнет старой бумагой сладко
Непрочитанных писем стопка…
Развернула – да как нахлынет:
Стылый город, мальчишка робкий,
«Я скучаю, моя княгиня!»
Всё могло быть совсем иначе,
Хоть немного его люби я.
Что за глупости?.. Нет, не плачу,
Так… нахлынула ностальгия.

 

 

Лето

Сотнями ромашковых крупинок
Круто посолив горбушку луга,
Лето зашагало вдоль тропинок,
Заразив невольно всю округу
Страстью к пряным травным ароматам,
Шелку по-цыгански ярких платьев.
Соловью подпеть бы, да куда там:
Так любить души уже не хватит!
День за днём тонуть в объятьях солнца,
В лето с головой – такая шалость!
Молоко туманов пить до донца,
Не считая, сколько дней осталось…

 

 

Душевный разговор

Сестра – из отпуска, а я – из огорода.
Она – о пляжах, я – о сапогах
Резиновых и о плохой погоде,
О муже-пьянице и о больных ногах.
Она – об аквапарке и загаре,
О страстных мармарисских мужиках,
Я – о сельповском дорогом товаре
И об удавшихся сегодня пирогах.
Сестра – магнит и белую панаму,
Я ей – варенье, два румяных беляша.
Она – в салон, а я – на пилораму.
Ой, так поговорили по душам!

 

Трудно быть тургеневскою барышней

Этакой тургеневскою барышней,
Платье в пол, шифоновое, пышное
Взяв роман, коньяк хороший, марочный,
Села на скамеечку под вишнею.

Мысли в голове – такие дивные:
Отпуск, море, юноши и музыка…
Шляпку с розою на лоб надвинула.
Вдруг сосед: «Ты не видала Мурзика?»

Дышит на меня парами винными,
Тянет руки через щель заборную
И глазами хлопает невинными,
Издавая громко брань отборную.

Всё исчезло… Гневною тирадою
Разразилась (впрок пошла риторика!)
Рассказала, где кота видала я
И его, соседа-алкоголика.

Понял. Мне ответил тарабарщиной.
…Ах, литература – вещь великая!
Трудно быть тургеневскою барышней,
Ведь страна у нас такая дикая.

 

 

Всё по старинке

Жарко натоплено, душно в крестьянском дому,
С фото на стенке глядит на семейство божатка,
В рамах – гуденье осенних назойливых мух,
Тонко свистит самовар у печного жаратка.

Всё по старинке: добротно, тепло, сообща.
Ужин за крепким столом в немудрёной посуде,
Чёрный чугунчик густого мясного борща,
Миска глубокая с вмятиной в старой полуде.

Хлеба ломоть подставляешь под ложку – и в рот
Тащишь на пару с сестренкой похлёбку из миски.
Спят на лежанке трехшерстная кошка и кот,
Слушаешь походя речи неспешные близких:

О поросёнке – к Покрову бы надо забить,
Об урожае, о хлебе, коровушке стельной.
Всё хорошо и привычно, но душу свербит
Тайная мысль о тарелке – не общей, отдельной.

Долго ли будем из общей посуды хлебать
С мамой, сестрёнкой и папой, бабулей и дедом?
Прошлый же век! Ничего не хотят понимать!
Целым колхозом из миски совместной обедать…

Вот и сбылось. Только это хотелось ли мне?
Взрослая жизнь, и желанья – практичны и мелки.
В собственной светлой квартире сижу в тишине,
Стынет нетронутый ужин на личной тарелке.

 

 

Сын

Не родился милый мой сыночек.
Небо-зверь, нельзя так – подло, гадко!
Плоть мою верни, души кусочек!
Не кусочек – всю! …Пуста кроватка.

Где он спит, в скрипучей колыбели?
Вместо ночника – лишь звёздный лучик.
Дни, недели, годы пролетели.
Я живу. И боль – живет и мучит.

Приносили белые метели
Колыбельку с крохотным ребёнком
В снах рассветных. Под печаль свирели
Поправляла бережно пелёнку.

Прибегал мальчишкой голенастым:
Ноги в цыпках, в конопушках носик.
Озорно кричал мне: «Мама, здравствуй!
Мама, я подрос? Смотри, подрос ведь?»

Юношей высоким, загорелым
Видела вчера. Сошёл с причала,
Посмотрел улыбчиво и смело:
«Мама, как ты? Я пришёл. Скучала?»

 

 

Майской ночью, белой ночью

Горизонт перевязала
лента алая заката,
вольный ветер до рассвета
поубавил свою прыть.
Прожит день, хорош ли, плох ли, –
без обмена и возврата.
Ночь приходит нас с тобою
одурманить, одурить.
И, нисколько не противясь
(что же может быть желанней?),
крепкий сон под одеялом
мы оставим на потом.
Груз обид взаимных, старых
утопить в глухой елани,
светлой радостью весенней
наполняя общий дом.
Изумрудные травинки,
будто шёлком, прошивают
с лёгким скрипом, тихим скрипом
землю – тёмное рядно.
Нам без грубых слов, какими
заколачивать бы сваи,
майской ночью,
белой ночью
молча думать об одном.
Будем слушать птичьи трели,
замерев от звуков сочных,
каждой клеткой ощущая
мир волшебный – до зари.
Без сомнения поверим
майской ночью,
белой ночью,
что отныне так – навеки.
…Только вслух не говори.

 

 

Божаткина молитва

У иконы теплится лампадка,
В кухоньке уютно и светло.
Притомилась старая божатка,
Села к самовару за столом.

Угощает пирогом с морошкой,
Наливает мне горячий чай:
«Я тебе гостинца на дорожку
Положила. С Богом, поезжай!

Не вертись там, да живи порядком,
Ладь с людьми, от глупости беги».
И, смахнув рукой слезу украдкой:
«Вот тебе молитва, береги!»

Мне семнадцать. Слушаю вполуха.
Мыслями – давно уже не здесь.
Что там деревенская старуха
Будет мне, учёной, в душу лезть?

Но молитву спрятала в кармашек,
Правда, на слова и не взглянув.
Полетела девочка-ромашка
В город – незнакомую страну.

Встретилась с обманом и обидой,
И любовь была, и боль, и зло.
Лист тетрадный вытерся на сгибах,
Потускнели очертанья слов.

Много лет божатки нет на свете.
Я её молитву сберегла.
Пожелтевший лист с молитвой этой
Крестнице вчера передала.

 

 

Вот так и жить

Вот так и жить: в обычный выходной
В халате старом, наплевав на моду,
Покыскать на крыльце кота-заброду,
Ругнуть беззлобно, запустить домой.

Вдыхая листьев прошлогодних прель,
Послушать чаек крик на ближней ляге,
Поставить под поток рядочком фляги,
Открыть ветрянки: на дворе – апрель.

Потом смотреть на капли по стеклу,
Как тянется сугроб промокшим шлейфом,
Толкунчики, как маленькие эльфы,
Легонько вьются у хлева – к теплу.

Помыться в баньке, почитать стихов,
Напиться морсу местного разлива,
Потом уснуть довольной и счастливой.
Вот так и жить – и больше ничего.

 

Остальцы

Не лезу в политику: где мне крестьянским умом
Начальства заезжего длинные речи осилить.
Но чую нутром, что всё глубже и шире разлом
Меж первопрестольной и провинциальной Россией.

Не зависть, не злоба, не ярость шального быка –
В душе поселились обида и боль вперемешку.
Над сельской церквушкой столетья плывут облака –
Пожалуй, что вера одна и осталась в поддержку.

Да сызмальства труд, безусловно живущий в крови,
Косой, топором (дед ещё насадил топорище).
До боли любовь – после стопки никто не кривит
Душой – нараспашку! – к убогим родным пепелищам.

Как будто в войну: ломят бабы и редок мужик,
А жизнь не намазана мёдом, не сдобрена сальцем.
Глухая провинция – словно убогий ярлык.
Стократно вернее исконное слово – остальцы.

Протоиерей Алексий Лисняк (Лисняк Алексей Александрович) родился в 1975 году в Воронежской области. Окончил Воронежскую духовную семинарию. Служил в армии. С 1993 года служил диаконом, а затем священником в Троицком храме города Обоянь Курской области. С 1999 года по сей день является настоятелем Богоявленского храма села Орлово Воронежской области. Прозаик. Печатался в журналах «Подъём», «Наш современник», «Сибирские огни», «Бельские просторы» (лауреат 2011 года), «Москва», «Фома», «Русский дом», церковной и светской периодике. Автор книг рассказов «Праздник жизни», «Зимнее тепло», «Бананы на берёзе», «Сашина философия и другие рассказы» (М . 2014), «Через речку быструю» (М. 2016). Рассказы из книг о. Алексия неоднократно выходили в столичных и региональных коллективных сборниках. Член Союза писателей и Союза журналистов России. Член секции писателей «ПРОФИ» — профессионалы против профанации.

Слон забрался в огород

Когда Володя Капустин овдовел, ему показалось, что жизнь окончена: сорок семь лет, дети разъехались, с работы сократили, ибо в век инноваций зоотехники никому не нужны – одно к одному. Но хозяйственные хлопоты, как известно, врачуют. Было дело, раньше хлопоты врачевали покойную супругу, теперь же они принялись за его – Володино – исцеление. Он и сам не заметил, как «рана на душе» зарубцевалась, а слёзы высохли: в хлеву у Капустина мычит, в курятнике кудахчет, в закуте хрюкает – всё требует хозяйских рук. И в огороде тоже – не горюй, успевай-поворачивайся.
На полустанке, где сидят с домашним товаром сельские торговки, Володя занял место своей покойницы. Когда из электрички вытекал на платформу охочий до «экологии» дачный народ, Капустин громче соседок провозглашал своё: «Молоко, молоко домашнее! Картошечка, тёпленькая картошечка! Маслице!» Со своей тележкой вдовец проворно суетился и нерасторопные старухи, оказавшиеся вдруг при этаком соседстве в финансовой яме, сильно его невзлюбили. Ходили слухи, что бабка Галя, которая торгует прогорклыми семечками, посетила как-то местную шепталку, чтобы та извела конкурента проклятого. Но знахарка, видать, накануне не выспалась и вместо того, чтобы околеть, Капустин смастерил себе тележку больше прежней и расширил ассортимент.
Дом энергичного вдовца приятели теперь обходили. Вечерами одинокий уставший Володя усаживался в кресло, гладил пухлого рыжего кота и смотрел дремотными очами программу «Время». Однажды сосед привстал на цыпочки, с надеждой посмотрел в Капустинское окно, и скис: «Гляди ты, даже и не выпьет! Сбрендил», – и философски заключил: – «Всё. Нет былого огня в Вовиной крови».
Но огонь в Володиной крови бушевал! Правда бушевал, в основном, по ночам, поскольку днём не до огней. После крестьянского дня Володя зевал, выключал телевизор и вырубался. И снилась ему одинокая дачница Елена Сергеевна, которая проживала в доме с запущенным садом на краю села. Снились её длинные волнистые волосы, её не по возрасту хрупкий стан, её свободное длинное платье и не только. В полночном пруду плавала луна, седина лезла в Володину бороду, зудело ребро. А сны витали над его изголовьем, как в далёкой допризывной юности.
Однажды на улице дачница подмигнула Капустину, Капустин пришёл домой и произнёс: «Женюсь». Кот, дремавший в кресле, приподнял рыжую голову и услышал от хозяина следующее: «Пойми, балбес, человеку одному на земле противопоказано. По хозяйству одному уже никак. А дети? Дочке отправить надо? Надо. Двум пэтэушникам в общагу надо? Надо. И пирогов домашних хочется. Да и вообще. Сегодня и посватаюсь». Кот зевнул, покачал головой. В его зелёных глазах читалось: «Давай, приводи ещё рот на нашу сметану. Самим мало».
– Приведу, – пообещал Володя.
Актёр Тихонов в известном фильме как-то сообщал, что от людей на деревне не спрятаться, и был прав. Среди торговок на полустанке про Елену Сергеевну поговаривали, что будто бы на заре она купается нагишом, мяса не потребляет, а вечерами из её окон гундит странная песня, в которой поминаются такие предметы: харя, крыша, снова харя и почему-то рама. Какая такая эта рама, торговки не знали. А ещё у неё временами гостюют лысые друзья. Капустин смекал, в чём дело: сам когда-то живя в общаге сельхозинститута, дружил с бритым наголо лоботрясом Костей. Костя плясал на левой ноге, звенел колокольчиками для донки и горланил «харе Кришна». За прогулы Костю отчислили, а Капустин и без Кости потом ещё долго слушал Гребенщикова и временами Рериха полистывал. И хотя по всему выходило, что Елена Сергеевна «из этих», но ещё одна пара рук в хозяйстве не была лишней, а ночью и вовсе нет разницы из тех она, из этих, или ещё из каких.
Вечером Капустин побрился-собрался, начистил туфли. Долго думал, что взять в качестве гостинца. Сало и окорока, по понятным причинам отпадают, вина-коньяки – тоже. Остаются цветы, вон их сколько в палисаднике, но с ними за двор – никак, старухи заклюют. Капустин – практик, решил задачу так: взял сметаны, банку мёда, головку домашнего сыра и, оглядываясь, огородами двинул на край села, где в запущенном осеннем саду стоял домик яркой цветастой дачницы.
К подворью дачницы вела заросшая бурьяном тропа, Володя обстрекался крапивой и нацеплял на штаны репьёв. У калитки отряхнулся, оправился. Во дворе некошеный бурьян стоял лесом. «Мужика нет, – убедился Капустин, – а то б скосил». Он толкнулся в калитку, калитка упала. «Починим», – решил Володя и воззвал:
– Хозяйка! Гостей принимай!
Дверь тягуче заскрипела, будто это и не дверь вовсе, а сам дом норовит стать к лесу задом, а к гостю передом. На крыльце показалась хозяйка, одетая, будто давняя студенческая подруга недоучки Кости, что скакала тогда под его рыбацкий колокольчик. Хозяйка поклонилась, её седеющие волосы вблизи не показались Владимиру такими уж привлекательными. Гнилые ступеньки крыльца зловеще скрипели, когда гость поднимался, а одна и вовсе провалилась. Мужика дому не хватало давно.
В комнате назойливым комаром монотонно звенит и постукивает незримимый гаджет. В скрипе-постукивании слышна нудная песня про ту самую «харю», о какой судачили на полустанке. С потолка свисают пыльные бумажные гирлянды, с картины пялится страшное синюшное существо. Другая картина а-ля Рерих изображает горы. После срочной службы на Кавказе Капустин горы ненавидел. Он считал, что равнина, особенно русская, это самое живописное явление. Что может быть живописнее майского заливного луга? Или реки? Или луга у реки? В юности Вова искренне недоумевал, почему Рериху всегда требовалось рисовать именно горы, и подозревал у художника расстройство психики.
Владимир подмигнул хозяйке, выложил на стол свои домашние гостинцы и тут же у его ног засуетились две тощие кошки. «Кошки-то совсем чабошные, – отметил Володя, – ничего, откормим». Оглядел хозяйку: – «И её откормим». Сладко-горький дымок струится под закопченным потолком, тускло мерцают свечки, комариным роем звенит нудная песня. Хозяйка жестом Зиты (или Гиты) указала гостю на старомодное кресло, гость сел.
– Знаю, что привело тебя в мой дом, – пропела хозяйка голосом, похожим на голос артистки Касаткиной, что озвучивала чёрную, как гудрон наставницу индуса Маугли. – Ты ищешь свет, ты ищешь истину.
– Видите ли, Елена Сер…
– Молчи, – перебила Елена Сергеевна и приложила палец к губам, – тиш-ше. Тебя привёл он, – она указала на стену, где синеет существо с дудкой, – Сейчас мы будем пить чай, и ты попробуешь торт. Ты любишь торт? Молчи. Ты ещё не знаешь, какой изумительный торт мне привезли.
«Эге!» – подумал Капустин, – «Эта тебе – не вахлачок Костя из общаги. Эта сразу – за рога да в стойло!» А хозяйка продолжила:
– После чаепития тебя коснётся он, – и указала на синерожее существо.
Володю передёрнуло, он не хотел, чтобы его касалась эта потусторонняя личность.
Хозяйка удалилась. Спустя минуту она внесла залапанные чашки и крохотный тортик. Володя решил, что после чая он и расскажет хозяйке, что пришёл не за какой-то там истиной, а за ней, за Еленой Сергеевной, расскажет, как они с ней заживут. Ведь у него и корова, и прочее, и дом – полная чаша. Всё есть, а хозяйки нет, и принялся жевать торт отдающий резиной. Первый кусок никак не хотел проглатываться. С трудом Владимир одолел его и тот – шлёп! – упал в утробу. А следующий кусок шлёпнулся почему-то в голову. В черепе пошёл эхом гулять звон. Потом горы на картине задрожали и комната завертелась в трёх направлениях. «Э, да она же ведьма!» – подумал Капустин, и его замутило. Захотелось переловить невидимых нудных комаров, захотелось, чтоб заткнулись голодные кошки. Синий портрет с дудкой зловеще выпучил свои добрейшие глаза, раздул ноздри. Хозяйка что-то шептала, прикасалась ко вдовцу одинокими горячими руками, которых было ровно пять. И сквозь огоньки, скрипы, жесты, дудки, сквозь горы и шёпот далёким ветром доносило до слуха Капустина хрюканье голодного Капустинского борова и мычание не доенной Капустинской коровы – самой обыкновенной коровы, не священной, а потому глупой и вряд ли одобряющей священную кулинарную наркоманию. За окнами порозовело вечернее небо. Володя собрал остатки воли, поднялся, прицелился в двоящуюся дверь и выскочил на воздух. Раздосадованное синее существо выдохнуло в свою дудку, гора на репродукции уронила камень. Елена Сергеевна ничего не заметила – она пребывала уже не здесь, она спускалась к Великой реке, созерцала круги на воде, оставляла следы на песке и ощущала синее просветление. Мир не трогал её обрахмапутренного слуха.

Утром у Владимира Капустина трещала голова и ломило суставы. Так всегда бывает. Сердобольная вдовая соседка Валя кружилась по Капустинскому хозяйству. Управилась с Капустинской Зорькой и теперь хлопотала на кухне, гремела посудой. В доме пахло мятой и чабрецом. Поцокивали ходики, потягивался и зевал рыжий кот. Володя лежал с мокрым полотенцем на голове, которое гасило вчерашнее эхо, без интереса щёлкал пультом, переключал каналы. Крышу мыл сентябрьский дождь и радости на свете не было. Володя листал каналы, с отвращением вспоминал вчерашнее и думал о своей нынешней помощнице-соседке. Сколько раз она выручала. И с поминками… тогда… когда это… Сам много ли успел бы? И когда к детям в город отлучиться, она за его скотиной приглядит. И вот сейчас. А оно ей надо?.. Пусть она и не яркая, как та, пусть не умеет нарядиться. Ну и что? Сам тоже ведь давно уже не тово-этово. А она и пироги умеет, и возится тут с ним, хворым…
Володя снова щёлкнул пультом и влип в экран, и даже привстал на постели: показывали Индию! Леся и Бедняков рассказывали о просветлённых индусах и показывали их. В телевизоре трясли перед камерой своей голой непосредственностью голодные рахитные ребятишки, в грязной лохани грязная женщина полоскала грязное бельё. Мухи облепили нечто прямо посреди тротуара. Потом показывали столичный вокзал. Там граждане бомжеватого вида штурмовали побитую электричку и топтали друг друга босыми ногами. Капустин позвал соседку и ткнул в экран – гляди! На городском бульваре что-то подбирал из-под грязных прохожих ног и совал в свой беззубый рот косматый старик. Поодаль макаки вычёсывали блох и переругивались на своём макакачьем наречии. А над всем этим житьём-бытьём, с фасада единственного приличного здания английской постройки, застенчивый синий Кришна благословлял дудкой своих верных просветлённых подданных.
– Гляди ты, – вздохнула соседка, – а посмотришь ихние фильмы, так сплошной праздник с танцами. А у самих вон, гляди, гляди – слон забрался в огород!
– Это не огород, – сказал Капустин, – нет у них огорода, просветлённые они. Это он так просто шастает, улицу удобряет.
– Ох, смотри до чего народ-то чабошный, то-ощий! Да в их климате можно было б три раза в год картошку копать! А они…
Рядом с людьми пялился в телевизор рыжий кот. Может быть ему нравился слон, может быть мартышки. Никто в мире не знает, что творится в маленькой кошачьей голове при виде слона и мартышек…
Включилась реклама.
Володя сорвал с головы повязку: «Просветлённые, туды их!»
…А потом в телевизоре сказали, что в следующей серии Леся и Бедняков отправятся теперь к другим просветлённым гражданам, в соседнее королевство Непал, прямо в его столицу, в Катманду. Это слово Капустина согрело:
– Точно! В Катманду! Туда вам и дорога, – имея в виду свою вчерашнюю неудавшуюся невесту и всех её коллег по просветлению и кулинарии, сказал Володя Капустин. И повторил: – В Катманду.
По-прежнему шумел по крыше дождь, сидела рядом потрясённая слонами соседка Валя. Где-то у дальнего пруда мок под дождём пастух, и жевали печальную осеннюю траву Вовина и Валина коровы.
Головная боль помаленьку отпускала.

 

Лев Григорян, родился в 1980 году. Окончил Российский государственный гуманитарный университет. Кандидат наук. Работал переводчиком с итальянского языка. В настоящее время – сотрудник Всероссийского института научной и технической информации (ВИНИТИ РАН). Рассказы, сказки и стихи публиковались в журналах «Дарьял», «Веси», «Литературная Армения», «Северо-Муйские огни», «Огни Кузбасса», «Истоки», «Русское эхо», «Изящная словесность», «Юный техник», «Огни над Бией», «Молоко», «Северный вестник», «Великороссъ», «Наша улица», альманахах «Земляки», «Атланты», «Подсолнушек», «Восхождение», «Новый Континент», сборниках издательства «Бёркхаус» и др. Живет в Москве.

Волны шумят за кормой.

«Мы плывём на корабле, – думает Лена. – На большом корабле с белыми парусами».
Лена смотрит в окно. Ей виден краешек неба. Всё правильно, ведь окно – это иллюминатор. Много из него не увидишь.
Корабль качается на волнах. Лена закрывает глаза. Надо заснуть. Сон подгоняет время. Во сне корабль плывёт быстрее.
Лена устала ждать конца плавания. Больше всего на свете Лена не любит ждать. Ожидание подтачивает силы, давит на сердце, мешает вздохнуть.
Ожидание похоже на скучный урок, когда голова отключается и премудрости арифметики ускользают, теряются, а звонка почему-то всё нет и нет.
Откуда всплыло это воспоминание? Лена давно не была в школе. Очень давно. С тех пор минула целая жизнь. Лена помнит последний урок, побелевшие пальцы, машину с сиреной.
Больше в школу её не пустили. Мама с папой непривычно тихими голосами вразнобой говорили: «на какое-то время…», «обучение на дому…», «вот наступит весна…». Лена радовалась и удивлялась: неужели больше не надо вставать по утрам?
Кукла Даша одобрила новую жизнь. Можно было играть и гулять целый день напролёт. Лена твёрдо решила воспитать Дашу истинной путешественницей. Сшила модный спортивный костюм. Но потом оказалось, что на улицу тоже нельзя.
Зато приходили гости. В основном одноклассницы. У Лены было много подруг. Говорили о школьных заботах, шептались о мальчиках. Лене не было дела до мальчиков, но приятным казалось доверие.
Понемногу подруги заходить перестали. Вместо них приходили взрослые, незнакомые. Задавали вопросы, смотрели, шептались с родителями. Лена этих, чужих, не любила. От них пахло карболкой и ложью.
При чужих родители говорили негромко. Но лишь гость ступал за порог – начинали кричать друг на друга. Мама кричала на папу, папа на маму, бабушка на них обоих. И только на Лену никто не кричал. Поэтому Лена кричала на Дашу. А Даша хлопала ресницами и повторяла, как заведённая: «Всё образуется, всё образуется, ну чего же ты? ну?»
Тогда ещё не было корабля с капитаном, и дом не казался пустым. Лена в ту пору не знала, что они с Дашей вправду окажутся путешественницами. Она шила Даше наряды, учила её разным танцам.
Странно думать об этом теперь, на корабле, в белоснежной огромной каюте.
Лена отворачивается к стенке, гладит Дашу по голове. Засыпает. Волны шумят за кормой.
…Наутро Лена весёлая. Солнце светит в иллюминатор. Корабельный кок привозит тележку с завтраком. После завтрака – мультики.
Лена с Дашей внимательно смотрят, как серый, совсем почему-то не страшный Волк гоняется за каверзным Зайчиком. Лена болеет за Волка, а Даша за Зайчика. Даше всё время везёт, а Лене не очень. Это Лену не удивляет, ведь Даша такая правильная. Даша сильная, намного сильнее Лены.
Бабушка говорит:
— Ты справишься, Леночка. Ты должна быть сильной.
— Зачем? – отвечает Лена. Ей давно уже ясно: хоть ты сильный, хоть слабый, а корабль плывёт своим ходом. Ни быстрее, ни медленней.
Но бабушка Лену не слышит. Присев на краешек койки, бабушка гладит Лену по голове, как в прежние тёплые времена. Рядом на тумбочке лежит расчёска. Бабушка её не берёт.
Лена смотрит в иллюминатор. Там виден айсберг, пушистый и мягкий. За ним другой, чуть поменьше.
— Не молчи, – просит бабушка. – Помнишь стихи, что мы с тобой учили? «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»
Лена помнит. Она читала стихи в школе, а потом маме с папой. Ей становится грустно.
— Ну что ты? – говорит бабушка. – Всё образуется. Ты скоро вернёшься домой.
Лена прижимает к себе Дашу покрепче. Домой… Лена не хочет домой. Дома пусто и холодно. Мама с папой уже не ругаются. Дом опустел незаметно. Лена помнит: папа ссутулился, стал пропадать на целые дни, а потом и вовсе исчез. А мама с бабушкой как воды в рот набрали, ничего от них не добьёшься. «Где папа?» – «Он в другом городе». – «А когда он вернётся?» – «Потерпи, Лена, всё образуется».
Лена привыкла терпеть. Но теперь она больше не верит словам. Особенно тем, которые «обязательно», «скоро» и «любит».
К ней сюда, на корабль, мама как-то привела непонятного дяденьку. Дядька был с бородой, в чёрном платье с подолом, и пахло от него не карболкой, а чем-то другим. Но Лене он всё равно не понравился.
Чёрный дядька рассказывал Лене всякие странные вещи. Лена узнала, что есть человек, который всех любит, а особенно Лену. Человек обитает на айсберге, о который мы все разобьёмся. С верха айсберга он видит всё и готовится Лену спасти. Если корабль потонет, человек этот вытащит Лену. А если Лена будет стараться, человек спасёт её ещё раньше, так что даже тонуть не придётся.
— А Дашу он тоже спасёт? – задала вопрос Лена.
Чёрный дяденька улыбнулся и вновь заговорил непонятно. Но Лена усвоила: вряд ли. Человеку на айсберге мало дела до Даши.
— Как же так! – возмутилась тогда Лена. – Ведь Даша совсем исхудала и плохо переносит качку.
Лене хотелось схватить непонятного дядьку за бороду, дёрнуть, чтобы он замолчал и ушёл. Но Лена была воспитанной девочкой и просто отвернулась к стене.
Дядька ещё пожужжал немного, погладил Лену по голове, совсем как бабушка, и исчез.
— Он всё-таки добрый, – утешила Лену Даша. – Просто глупый. В своей бороде, как Хоттабыч, запутался, вот и бубнит невесть что.
Лена долго молчала тогда. И корабль попал в шторм. А потом приходил капитан. Капитан был высокий и статный.
За ним следом ходили помощники и помощницы – все красивые, молодые, в белых морских плащах.
Пассажиры в каюте, присмирев, перешёптывались:
— Доктор-Зорин пришёл.
Капитан Доктор-Зорин нравился Лене. Он не прятал глаза за журчанием слов. Не вздыхал об исчезнувшем прошлом, не предсказывал будущее. И всегда был добр к Даше.
Лена чувствовала: капитан своё дело знает, и корабль в надёжных руках. С таким капитаном не страшны ни бури, ни айсберги. Но от плаванья Лена устала. Ведь нельзя же странствовать вечно?
В одну особенно сильную бурю капитан прописал Лене спасательный трос. Чтобы Лену не смыло за борт, ей к руке прикрепили тросик, и Лена долго лежала, глядя в белые паруса. Внутри тросика сочилось море – медленно, тихо, по капле. И Лена верила, что море не страшное. Его можно вычерпать, разложить на сто тысяч капель. И по капле его переплыть. Нужно только терпение.
Но терпения не хватало.
Мама с тенью в глазах спросила тогда капитана:
— Ну как? Неужели? Скажите?
Капитан Доктор-Зорин отвёл маму в сторону. Им казалось, что Лена заснула, но они ошибались.
— У неё был бы шанс, – сказал капитан. – Если б только она захотела помочь нам. Лена сильная девочка. У неё есть характер. Конечно, этого мало. Обнадёживать вас не хочу. Диагноз коварен, мы все это знаем, и всё же… Случается разное. Но когда нет желания… Её просто ничто здесь не держит.
— А я? – бесцветно спросила мама.
— Вы – да, – подтвердил капитан. – Но не только в вас дело.
Голоса их притихли, и Лена услышала море…
…Новый день наступает, и ещё, и ещё. Лена пришпоривает время, завивает его колечками.
За иллюминатором – небо. Даша капризничает:
— Нам не выбраться из каюты! Никогда! Никогда! Здесь так тесно, так душно… Эти стены – тюрьма. Паруса – это саван.
— Даша, будь человеком, – сердится Лена. – Волноваться тебе не полезно. Я в ответе за твоё самочувствие.
Даша жалобно морщит мордашку:
— Я тоскую по вольному ветру…
Входит мама. Говорит:
— Погляди, вот хорошая книжка. Видишь, этот мальчик со шрамом – волшебник.
— Знаю, я же смотрела кино, – отвечает ей Лена.
Но мама не сдаётся:
— А вот это волшебная школа.
— Помню. Там такой древний зáмок.
— Так нельзя, – мама хмурится. – Почему ты всё время молчишь?
— Я говорю, – возражает ей Лена. – Просто ты не замечаешь. И бабушка тоже. Никто, кроме Даши, не слышит.
Мама закрывает книжку и гладит Лену поверх одеяла.
— Включить тебе мультики?
— Не надо, – отвечает Лена.
Мама медлит. Включив телевизор, уходит.
На экране появляется Волк с жёлтой рыбиной в лапах. Лена закрывает глаза. Нету сил болеть ещё и за Волка.
…Проходят дни. В океане тревожно. Где-то далеко, за тысячу морских миль, есть берег, и там сейчас осень.
В иллюминаторе мгла. У Лены в голове крутится стих про бурю. Буря действительно не стихает. Трудно разглядеть что-то во мгле. Если там прячется айсберг, корабль утонет.
Капитан тоже мрачен. Мама больше не спрашивает его ни о чём. Боится.
Корабельный кок увозит тележку. Лена не хочет есть. Когда катастрофа случится, потребуются шлюпки, а в шлюпках всегда мало места. Поэтому Лене и Даше нужно быть худенькими.
Мама с бабушкой тоже в каюте. Они раньше редко сидели вдвоём; обычно то мама, то бабушка. А если уж обе, то всегда разговаривали. Теперь молчат. Телевизор тоже молчит.
Перед глазами у Лены мельтешат золотистые точки. Это волшебные пчёлы. Значит, можно загадать желание. Но желаний у Лены сейчас нет, хочется только, чтоб пчёлы исчезли.
Открывается дверь. Наверно, опять капитан? Он рискует, – думает Лена. – Нельзя же бросать штурвал в такой шторм.
Но это вовсе не капитан.
Лена видит, как мама и бабушка вскакивают, будто пружиной подброшенные. У бабушки перепуганный вид, мама бледная как полотно.
Лена моргает и, сквозь дрожащий рой пчёл, замечает: в каюту ворвался папа.
— Ах! – говорит кукла Даша и закатывает глазки, как когда-то, в тёплые времена.
Папа снова такой, как был прежде, совсем не сутулый, только небритый. На папе зелёная осенняя куртка. Лена помнит, какой в куртке мех – мягкий и добрый.
— Ни за что! – шепчет бабушка, и в словах её яростная решимость.
— Ну уж нет, – улыбается папа, бросается прямо к Лене, поднимает с постели, прижимает к себе: – Ох, какая ты стала…
Мама беззвучно шевелит губами. В лице у неё ни кровинки.
Бабушка отступает:
— Ей же нельзя! – говорит уже как-то беспомощно. – Ты ведь знаешь…
Папа не обращает внимания. Он обнимает Лену, и Лена вся дрожит, уткнувшись лицом в папину куртку.
— Папа, – шепчет Лена тихонько.
— Я здесь, – отвечает ей папа. – Я больше тебя не оставлю.
— Слышишь? – мама спрашивает у бабушки. В мамином голосе изумление. – Лена… заговорила…
Папа садится с Леной на койку. Бережно поднимает упавшую Дашу.
Подходит мама, кладёт папе руки на плечи.
— Я думала, ты там… – произносит она неуверенно.
— Я и был там, – отвечает папа. – Но мне там совсем не понравилось.
— Разве возможно?.. – спрашивает мама.
— Если постараться, – отвечает папа серьёзно. – Надо только сильно этого хотеть.
— Вот Зорин говорит, что Лена не хочет, – вспоминает мама. Вид у мамы снова поникший.
— Не хочешь? – папа с улыбкой смотрит на Лену. – Совсем ничего не хочешь?
У Лены дрожат ресницы. И голос дрожит. Она говорит:
— Мы с Дашей… хотим… на берег…
— Ну вот, – соглашается папа. – Поедем, значит, на берег.
— Когда? – спрашивает Лена.
— Сейчас! – папин голос… и мамин. Лена даже не верит: ведь они сотню лет вразнобой говорили, а тут вдруг вместе.
— Вы с ума сошли! – восклицает бабушка. – Вы забыли, в каком она состоянии?
— Спокойно, – говорит папа. – Зорин сам… Не всё сразу. Постепенно. Начнём со двора.
И вновь обращается к Лене:
— До берега далеко. Нам надо освоить катер. За один раз не выйдет. Но мы будем учиться. Правда, Лен? Начинаем сегодня.
— Хорошо, – шепчет Лена.
А потом настаёт суета. Появляется капитан. За ним – много-много помощников. Капитан спорит с папой. Помощники возятся со спасательным тросом. Лену жалит противный комар. Но Лена терпит, ведь скоро появится катер.
Бабушка ворчит, как когда-то ворчала дома. Мама укутывает Лену в одеяло. А папа набрасывает Лене на плечи свою меховую зелёную куртку.
Даша вспоминает, что она тоже путешественница, и прыгает Лене в руки.
Капитан наконец пожимает плечами, и в каюту въезжает блестящий катер на упругих колёсах.
Лену с Дашей сажают вперёд.
Сзади становятся папа и мама. Правее шествует бабушка. Рядом двое матросов-помощников.
Раздаётся свисток капитана. И катер медленно выплывает из каюты. Вперёд, туда, где затих морской шторм, где дует спокойный ветер и качаются в небе снежно-белые айсберги. Они мягкие, как пушистая папина куртка, и разбиться о них невозможно.
Ветер дует Лене в лицо. Над волнами кружат листья клёна. А на губах у Лены расцветает улыбка.

 

Борис Зорькин ( литературный  псевдоним  Валерий  Румянцев )  родился  в  1951  году  в  Оренбургской  области  в  семье  судьи.  Среднюю  школу  окончил  с  золотой  медалью.  Учился  в  Куйбышевском   авиационном  институте,  на  юридическом  факультете  Северо-Осетинского  госуниверситета.  Окончив  филологический  факультет  Воронежского  государственного  педагогического  института,  три  года  работал  учителем,  завучем  в  одной  из  школ  Чечено-Ингушской  АССР.  После  окончания  Высших  курсов  КГБ  СССР  на  протяжении  тридцати  лет  служил  в  органах  госбезопасности.  Из  органов  ФСБ  РФ  уволился  в  звании  полковника.  Женат,  имеет  двоих  детей  и  пятерых  внуков.  Проживает  в  Сочи.Рассказы  Валерия  Румянцева  печатались  в  170  изданиях  РФ  и  за  рубежом,  в  том числе  в  60  литературных  журналах  и  альманахах.

 

Улыбка Фортуны,

 или  первое дело лейтенанта Осипова

(рассказ)

1.

Железный конь мчался вперед, перестуком колес отбивая ритм песни,  которая  только  что стала популярной от гордой Москвы до далекого Владивостока и от заснеженного Мурманска до солнечного Еревана. Эту песню знали уже  все: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский  Союз…». Рельсы, опираясь  на шпалы, железной хваткой сковали землю и морщинами разбежались по карте громадной  страны. Поезд задорно мчался навстречу хребтам Северного Кавказа по сверкающей колее, и казалось, не было силы, способной умерить пыл несущегося железного мерина.  Но  вот  состав  снизил  скорость  на  повороте  и,  миновав  его,  глухим  железным  скрежетом  оповестил  пассажиров  об  остановке  на  очередной  станции.

Любопытные лица детей и взрослых показались в окнах. Если бы человек, тяжелой поступью идущий по узкому коридору, был обут в лакированные туфли, возможно, зрелище за окном его заинтересовало бы. Но на ногах шагающего человека были сапоги, припорошенные пылью, а в глазах затаилась скука. Он равнодушно окинул взглядом, проплывающий за окном перрон, что-то буркнул и побрел по коридору дальше в поисках своего купе. Отыскав нужный ему номер, мужчина дернул дверную ручку. Дверь поддалась сразу и тихо отползла в сторону.

Его встретили двое: мужской затылок с темными волосами и макушка пышных женских кудрей. Эти двое с интересом разглядывали происходящее за окном и явно получали от этого удовольствие. Звука открывающейся двери они не услышали.

Мужчина, тяжело переступив порог купе, громко откашлялся. По разговору молодой пары стала понятна их национальная принадлежность — русские.

Вошедший снова откашлялся и заговорил:

— Ас-саляму алейкум, — а дальше представился совсем не русским именем —  Идрис.

Картинка за окном тут же была забыта, и двое показали свои лица.

Как же Всевышний бывает порой несправедлив!  Одно лицо он отметил печатью ума, а другое – клеймом красоты. Время еще не успело тронуть лиц этой пары усталостью, а  неудачи  ещё  не разъели  их  души горечью. Жизнь и здоровье били ключом  в этих  молодых телах. Так решил Аллах. И почему же Аллах по-иному решил насчет него? – думал Идрис.

Между тем молодой мужчина отозвался:

—  Антон Иванович, – и после небольшой заминки. – З-здравствуйте!

« Иванович», — хмыкнул про себя Идрис, окидывая взглядом юного сына Ивана.

— Здравствуйте, а я — Лида, — просто представилась девушка.

— Мы едем в Назрань,  — продолжал тем временем сын Ивана, — Вы не из тех мест? А то вот жена волнуется…

— Волнуюсь, — подтвердила девушка и добавила — Вот, попала в Назрань по распределению учителем русского языка, — и почему-то зарделась.

«Учителя… русские…», —  подумал Идрис и с облегчением выдохнул. Он почувствовал, как на сердце отлегло. В его сердце давно поселилась вражда и грызла  душу,  отравляя своим существованием. Особенно рьяно червоточина вражды впивалась в сердце Идриса, когда тот ездил  в  родной город Назрань. Но не сегодня. Сегодня Идрис ощутил, как червоточина  ослабила свою хватку.

— А я тоже в Назрань, — ответил он; разговор наладился сам собой  и потек как быстрый горный ручей, которыми так богата земля Кавказа.

А про Кавказ Идрис мог говорить часами, ведь земля джигитов была его землей, землей его отца и отца его отца,  и он чтил законы этой земли наравне с законами Аллаха.

Идрис был настоящим сыном своего отца. Когда родился старший брат Идриса — Магомед — отец сказал: «Один сын — не сын». После рождения второго — Ахмеда — отец сказал: «Два сына — полсына». И только после рождения младшего — Идриса — отец, наконец, согласился: «Три сына — сын».  И хотя отец всего лишь повторил кавказскую поговорку, для   Идриса она стала путеводной звездой: он всегда старался быть настоящим сыном своего отца. Даже если для этого ему пришлось уехать из-за конфликта со старшим братом из Назрани.

Русские слушали Идриса с глубоким интересом, особенно сын Ивана. Он постоянно задавал вопросы, что-то переспрашивал, хохмил, а под конец дороги и вовсе вытащил непонятно откуда взявшуюся гитару  и спел под нее сначала «Горы далёкие, горы туманные», а затем блатную про девушку из Нагасаки.

Идрис долго смеялся. Он почувствовал какую-то легкость на душе, словно свежий ветер подхватил его и  не дает упасть. Для многих  свежим ветром может быть только ветер перемен, и Идрис за недолгую совместную дорогу успел ощутить его легкое дыхание.

Несмотря на данное своей Лиде  слово ограничиться в табаке, Антон несколько раз выходил в тамбур покурить сигаретку-другую с Идрисом, которому явно понравился этот подтянутый, коротко стриженный молодой человек. Симпатизировала манера юноши быть свободным  и одновременно учтивым; обращало на себя внимание его умение слушать собеседника; вызывала уважение игра на гитаре и даже манера выдыхать табачный дым поверх головы, заботясь о тех,  кто  рядом. Словом,  Идрис и сам не понял как, но за недолгую дорогу он прикипел к сыну Ивана, как к своему собственному. Прощаясь на платформе станции, он  воскликнул:

— Удачи тебе, Антон Иванович, свидимся!  — и  на этот раз Идрису даже не пришла в голову мысль о том, что он называет человека вдвое младше себя по отчеству и о том, что работа Аллаха бывает порой несправедлива.

2.

— Лейтенант Осипов прибыл, — отрапортовал  Антон Иванович и попытался вытянуться как струна.

— Вольно- вольно, — отозвался радушный голос, принадлежащий полному мужчине с лицом круглым как блин. – Старший оперуполномоченный старший лейтенант Чикин Андрей Петрович. Рад пополнению, мы тебя ждали.

Элегантно подхватив Лидочку под руку, Чикин потащил пополнение по перрону в сторону стоящего недалеко УАЗика. Третья звездочка не так давно украсила  погоны Чикина и по  вполне  понятным причинам не могла изменить его натуру, —  поэтому в манерах Андрея Петровича ещё  не появилось солидности по отношению к младшему по званию, и старая болтливость давала о себе знать. Говорил он много, страстно и мог заболтать любого, но только не Осипова. Антон  Иванович  весь  обратился  в слух, тщательно отделяя зерна от плевел. Игра начиналась…

На первый взгляд Осипов играл в «душу компании».  На самом деле в своей жизни он признавал только одну игру, достойную его внимания  — игру ума. Подобно струне, натянутой на грифель гитары, в которой только-только зарождается звук, в голове Антона Ивановича зарождалась мысль. Точнее, в его голове роились стаи мыслей, за которыми он с удовлетворением наблюдал и ухаживал. Он знал, что чуть позже, когда стаи разлетятся и останется одна единственная, главная мысль, тогда–то и начнется основная партия этого изумительного инструмента – человеческого мозга.

***

Прошла  уже  неделя как Осипов приступил к своим служебным обязанностям оперуполномоченного Назрановского районного отделения КГБ и занялся поиском своей удачи. Фортуна без тени улыбки на лице застыла безмолвным истуканом, но Антон Иванович как всегда чувствовал ее присутствие.

На первом же совещании начальник сообщил, что председатель КГБ  Ю.В.Андропов потребовал от чекистов Чечено-Ингушской АССР вплотную заняться непосредственным изъятием у населения незаконно хранящегося огнестрельного нарезного оружия, так как по оперативным данным у жителей республики на руках находилось  около тысячи стволов

Осипов  испытывал  лёгкое  разочарование.  Он,  вообще-то,  собирался  шпионов  ловить,  а  тут  предлагается  разыскивать  незаконно  хранящееся  оружие.  Конечно,  дело  тоже  нужное,  но,  всё  же,  немного  не  то.

Чикин чесал свою рано редеющую макушку и вместе с другими операми продолжал внимательно слушать начальника:

— Как было до сегодняшнего дня? Оперативным путём установили, что владелец оружия не вынашивает террористических или других враждебных намерений, проинформировали РОВД и всё на этом. Теперь же по-другому. Ни один первичный материал не будет закрыт, пока оперработником не предприняты меры по изъятию оружия. Как изымать – думайте! Сразу говорю: обыски большого эффекта не дадут. Нужно искать новые подходы. Попробуйте склонять к добровольной сдаче. Мол, ты сдаёшь, я составляю протокол о добровольной сдаче. И ты не привлекаешься к уголовной ответственности…

***

В Назрани  хорошо знали эту машину. За ее рулем мог сидеть только чекист.

Водитель остановил машину около магазина, вытащил ключ зажигания, ступил на землю и хлопнул дверью. Железо звонко отозвалось, но чекист его не услышал. Он словно  наткнулся на два широко распахнутых глаза ингуша, изумленно взирающих на  выходящего из УАЗика  Осипова.

Идрис же смотрел  на Антона Ивановича и слышал, как червоточина вражды вновь с громким лязгом  смыкает  свои  челюсти  на  израненном  сердце.  И  сердце  отозвалось  острой  как  клинок  кинжала  болью.  Решение было принято.

Идрис подошёл к Осипову, поздоровался и стал говорить.

Волшебное слово «маузер» моментально обратило Антона Ивановича в слух.  В голове засело: две печки… одна не топится… руку сунешь… слева шевелящийся кирпич… тайник… корова… мотоцикл… свёкла…

Игра начиналась.

***

— Собирайся, Андрей, мы едем в гости.

— Да что ты, неужели, наводочка — водочка, — протянул Чикин.

— Она самая, — подтвердил Осипов.

—  Ну,  погнали.  Везёт  тебе,  Антон.  Не  успел  приехать,  а  уже  Фортуна  улыбнулась.  Мне  бы  так.

—  Фортуна  знает,  кому  улыбаться…

Шустрый УАЗик лихо помчался по улицам райцентра, оставляя  за  собой нестройные заборы. Чикин внимательно выслушал напарника и согласился с тем, чтобы Антон Иванович в этом деле был дирижером.

— Вот  здесь, — остановил машину Осипов, — вот этот адресок.

— Адресок — сок, — протянул Чикин, и Антон Иванович  с беспокойством взглянул на коллегу. Если Чикин начинал видеть еду и питие в обычных словах, добра не жди. Но было уже поздно.

Со двора вышел слегка взволнованный хозяин и, по-русски поздоровавшись, пригласил чекистов в дом. Проходя по застеклённой веранде, Антон Иванович увидел две печки, обращённых дверцами в коридор; одна печь не топилась, была чистенькая да беленькая. Зашли в комнату, сели за стол. Осипов представился, назвав свои  должность  и  звание.  Затем  представил  Чикина.

— Магомед, зачем приехали к тебе догадываешься?

— Не знаю…

— Ну, тогда я тебе расскажу…

Монолог свой Антон  Иванович  повел издалека,  выстраивая линию нападения умело и расчетливо. Ставку он делал в основном на гражданскую сознательность Магомеда. Оная  у хозяина  дома была развита слабо, он все больше сникал и скучнел. Осипов обращался к  собеседнику  на «ты», поскольку в ингушском языке нет уважительного «вы», и простые ингуши, разговаривая по-русски, никогда не употребляли в своей речи местоимения «вы». Когда  потухший взгляд хозяина подсказал, что пора переходить к делу,  Антон Иванович сказал:

— Есть информация, Магомед, что ты незаконно хранишь пистолет, ты его должен сдать. И лучше для тебя, если ты это сделаешь добровольно. Ты отдаёшь пистолет, я составляю протокол добровольной сдачи – и мы расходимся по-хорошему.

Ингуш немного помолчал и стал отпираться:

— Неверная у тебя информация, Антон.

— Ну, раз не хочешь, пошли посмотрим, как ты живёшь.

Поравнявшись в коридоре с печкой, которая, как было видно, ни разу не топилась, Осипов с трудом заставил себя пройти мимо. Он хорошо усвоил одну из самых главных заповедей оперработника «Максимально зашифровывать источника информации».

Во дворе уже все суетились: жена Магомеда ощипывала  индюка, один сын выносил из сарая объёмистый казан, другой разводил в очаге огонь.

Осипов и Чикин в сопровождении хозяина прошлись по огороду, где увидели меланхоличную бурёнку, которая неспешно жевала сено. Потом заглянули в сарай, где стоял мотоцик «Урал» с коляской и громоздилась большая куча сахарной свёклы, уже отделённой от ботвы.

Осипов решил, что пришло  время доставать свои козыри:

— Магомед, если ты сейчас же не сдашь пистолет, то дальше тебе придётся жить за решёткой.  Мотоцикл ворованный – это первое, за что ты сядешь. Корова украдена в совхозе (у неё на ухе-то клеймо совхозное) – это второе, за что ты сядешь. И машина свёклы украдена в совхозе – это третье, за что ты сядешь. Украсть-то легче, чем спрятать. Но, — многозначительная пауза чекиста давала надежду, — я готов закрыть на это глаза, если ты вот прямо сейчас отдашь мне пистолет. И мы полюбовно разойдёмся.

Магомеда будто три раза ударили по голове кувалдой, но он ещё больше засуетился и стал приглашать незваных гостей в дом.

Пока медленно шли по двору до крыльца, хозяин усердно чесал под носом, хотя усов там у него никогда не было. Уже на крыльце Магомед вдруг остановился и выпалил:

— Клянусь, нет у меня пистолета.

— Пойми, всё о чём ты молчишь, может быть использовано против тебя, — внушал молодой чекист.

Знающий дорогу в указателях не нуждается. Проходя по коридору, Осипов показал пальцем на одну из печей.

— А что-то, Магомед, одна печка у тебя ни разу не топилась. Может, у тебя там тайник, а в нём – пистолет?

Антон Иванович сел на корточки, открыл дверцу и засунул руку в пасть печки. Слева рука упёрлась в холодный кирпич, который зашатался. Вынув кирпич, он продвинул руку ещё дальше и извлёк из тайника две пачки двадцатипятирублёвых купюр.

Чикин присвистнул, Магомед побелел, а Антон Иванович спросил:

— Где пистолет?

Ингуш громко сглотнул. Перестал дышать. Казалось, он превратился в статую: белую, неподвижную и безмолвную.

Осипов вложил пачки с деньгами, которые он держал всё это время, Магомеду в руки и упрямо повторил:

— Пистолет! Протяни руку помощи самому себе!

Слово, попавшее в цель, становится делом. Несколько секунд ничего не происходило, а потом статуя ожила.

— Пойдемте за стол, будет тебе пистолет, — сдался хозяин.

Стол в комнате был уже уставлен разнообразными закусками, среди которых возвышались две бутылки «Экстры».

— Всё сделаю, всё сделаю… — покорно мямлил Магомед, но Антон Иванович его прервал:

— Сначала дело.

— Я сейчас, — и хозяин исчез.

Через некоторое время он появился, но без пистолета и опять позвал к столу. Осипов ответил отказом. Магомед потоптался и снова выскочил из комнаты.

Следующий час ингуш, игнорируя кавказские законы гостеприимства, кормил чекистов лишь обещаниями, то исчезая, то появляясь  снова. Каждый раз на приглашение к столу Антон Иванович твердил свое. Поданный на стол индюк периодически остывал, и испуганная хозяйка вновь и вновь разогревала его и в который раз ставила на стол. Соблазнительные ароматы защекотали носы мужчин.

На Чикина было жалко смотреть. Его лицо осунулось и больше не напоминало блин. Периодически он кидал жалобные взгляды на Антона Ивановича, но тот делал вид, что не понимает их значения. Рязанский мужик Андрей Петрович своими корнями так и остался на  родине,  и никакие муслимы не могли вытравить его любовь к жирной свинине и красивым женским косам. Обладал он не только болтливой натурой, но и беспокойным желудочным соком, который регулярно подгонял его на подвиги.

Дурманящий аромат птицы – это было для него испытание почище, чем для Иван-Царевича достать молодильное яблочко. Он проклинал ту минуту, когда  передал дирижерскую палочку своему младшему коллеге.

А младший по званию дирижировал самозабвенно.

— Сначала дело, — твердил  он.

— Дело прежде.

— Закончим дело и отведаем твоего  угощения.

Птица снова остыла, и вновь молчаливая хозяйка понесла её разогревать. Казалось, Чикина скоро нужно будет спасать, он был близок к голодному обмороку. Антон Иванович продолжал твердить свое.

Неожиданно в комнату пулей влетел Магомед — и «ТТ» лег на стол. Антон Иванович изумленно повел бровью, но сказал:

— А вот теперь наливаем, но сначала составлю протокол добровольной сдачи…

Мясо было сочным и вкусным. Мудрые говорят, что лучшая приправа  к еде – это голод. Антон Иванович открыл еще одну специю – удовлетворение от хорошо сделанной работы.

Попрощались по-хорошему. За поясом у  Осипова кроме своего торчал ещё один пистолет, в желудке Чикина расцвела благодать, а в душе Магомеда поселилось облегчение.

***

Победы требуют продолжений. Несколькими днями позже Антон Иванович проезжал мимо знакомого дома.  Он остановился, вылез из УАЗика и пошел к воротам.

Магомед появился сразу. Они поздоровались как старые приятели, и Антон Иванович задал интересовавший его вопрос.

— У тебя же был «Маузер»?

— Продал я его прям за три дня до твоего прихода.

— Так откуда же ты взял пистолет? – изумился Осипов.

— Купил я его. Ты ж меня прижал, Антон, вот я и послал сыновей купить, что попадётся, — развел руками Магомед.

— Ну,  а что же так с тебя кровь схлынула, когда я деньги из печи вынул?

— Испугался  я, — не таясь, ответил ингуш.

— Чего испугался? – пристально взглянули карие глаза.

— Думал, заберешь ты деньги — и дело с концом, как это наши менты делают, — просто сказал Магомед, — Но ты видишь, вон какой оказался, честный. У нас про таких говорят: честный до безобразия.

— Ты не обижайся. Закон есть закон. А свод законов поддерживают колонны принуждения.

Попрощались они по-доброму. Зла Магомед на Осипова не затаил, понял, что тот делал свое дело.

Мерно  урчал  мотор  ставшего  уже  почти  родным  «уазика».  Антон  Иванович  машинально  крутил  баранку  и  думал  о  том,  какая  большая  пропасть  лежит  между  миром  горцев  и  местами,  где  он  родился  и  вырос.   Думал, как много еще нужно сделать: поднимать авторитет власти, вырабатывать к ней доверие, проводить  в конце концов разъяснительную работу с местными. Рой мыслей в голове Осипова приятно жужжал своим обилием. Игра продолжалась…

 

Коробка с мандаринами

Прошло уже восемь месяцев, как жизнь погрузила Василия Петровича Лапина в пучину болезни. После резекции желудка ему оформили инвалидность, начислили мизерную пенсию — и образ его жизни резко изменился. За спиной остались тридцать лет работы в школе: учителем, завучем, директором. Телефон в квартире почти не звонил; кроме взрослых детей, приходящих с внуками, никто не появлялся. А последние гости были ещё весной до операции. Лапин не мог победить свою болезнь и поэтому старался заключить с ней перемирие, выполняя почти все рекомендации врачей.
По ночам, страдая бессонницей, Василий Петрович вспоминал прожитые
годы и с сожалением думал о том, что в его жизни многое из того, что было, уже нет. Нет супруги, которая два года назад неожиданно ушла из жизни, — и этот удар судьбы он так и не смог выдержать. Нет того здоровья, которое позволяло ему всю жизнь быть активным и в работе, и в отдыхе. Будучи заядлым рыбаком, он сожалел о том, что уже нет той ямы за крутым волжским поворотом, в мрачной глубине которой под уступами стояли свирепые щуки, не гнушавшиеся хватануть своей устрашающей пастью не только взявшую на червя тарашку, но и увесистый свинцовый груз. Много чего уже нет. Даже нет той страны, в которой он родился пятьдесят два года назад, по поводу порядков которой он брюзжал, в которой не любил инструкторов райкома партии, но в которой можно было слетать на самолёте в любой город страны или поехать на своём «Запорожце» на абхазское озеро Рица или чеченское озеро Кезенной-Ам и не чувствовать себя униженным в жизни. Вспомнил Лапин и своих родителей, проживших трудную жизнь. И подумал: простит ли поколение отцов, столько жертв перенесшее, чтобы построить могущественное государство, чтобы опять же с жертвами, отклонениями, зигзагами, но неуклонно двигаться к обществу социальной справедливости. Так вот, простит ли то поколение поколение своих детей, всё это так бездарно профукавшее? Простим ли мы сами себя? В связи с этим он вспомнил один разговор с отцом, который коммунистом стал на фронте Великой Отечественной. Однажды отец, когда они были втроём со старшим братом, вдруг заговорил о серьёзном, наверное, для него важном. Он спросил:
— А что это вы, сынки, в партию не вступаете?
Брат сказал, что он не хочет быть в одной партии с теми, кто там его
окружал. Видимо, у него были основания так говорить. А младший Лапин пытал-
ся отшутиться:
— Я ещё молодой, не созрел.
— Зря вы так. А кто же будет отстаивать в партии ленинские принципы?
Разговор продолжения не имел, то ли им кто-то помешал, то ли отец
посчитал себя не в праве давить на сыновей, то ли ещё что-то. Но раз он так
сказал, значит он лучше нас знал и видел, что не всё прекрасно в партийном коро-
левстве, потому что находился внутри него. Но он же не умывал руки, а считал,
что надо отстаивать принципы, то есть бороться. А мы, с горечью думал Лапин,
чистоплюйствовали, похохатывали над разными инструкторами, а в партию меж тем
лезли проходимцы всех мастей, но не за принципами, а за властью, благами и
привилегиями. И когда количество этой нечисти достигло критической массы, вот
тут и начался распад, закончившийся предательством, которого не знала мировая
история. Ничего не поделаешь: храм истины построен из совершённых ошибок.
Пессимизм — это осмысление жизни, оптимизм — её сладость. Бывали минуты, когда Василий Петрович пытался настроить себя на оптимистическую волну. Коли многого уж нет, утешал он себя, и мы это сознаём и страдаем от этого, может быть, себе, а тем паче другим в этих страданиях не сознаваясь, значит, за нашей спиной немалый путь. Не всякая птица долетает до середины Днепра, не всякий человек до середины тех самых «жить тебе до ста лет». А он дожил! Дожил до того времени, когда сын и дочь встали на ноги, обзавелись семьями и подарили ему внуков, которых, как ему казалось, он любил больше, чем в молодости своих детей.
В последний день уходящего года домашний телефон проснулся после длительной спячки. С наступающим новым годом Лапина привычно поздравляли бывшие коллеги, ученики, родственники и знакомые. Но один звонок его ошеломил.
Когда он поднял трубку, то услышал незнакомый женский голос:
— Это квартира Лапиных?
— Да. А кто говорит?
— Вася, это ты?
— Я, а кто это?
— Здравствуй Васечка, дорогой мой. Ты меня, конечно, не узнал. Тридцать
лет — не шутка. Это Валя Семёнова…
— Валя, Валя! Неужели это ты? — не поверил своим ушам Лапин.
— Да, я. Слушай меня внимательно. Я возвращаюсь из Сочи в Москву,
была в санатории, поездом двенадцатым «Адлер — Москва». В Воронеж поезд не
заходит. Если хочешь повидаться, приезжай в Отрожку второго января. Мне Татьяна Смородинская недавно звонила, объявилась через тридцать лет, рассказала, как ты живёшь. Знаю, что у тебя трое внуков. Я им посылку с мандаринами приготовила. Заберёшь. Приедешь?
— Обязательно приеду! Только посылку не нужно… — Лапину как-то
неудобно было сказать, что врачи запретили ему поднимать тяжести.
— И не спорь со мной. Запомни: поезд двенадцатый, вагон тринадцатый,
«Адлер — Москва», станция Отрожка. Второго января. Поезд приходит где-то в обед…
— Понял, понял. Поезд двенадцатый, вагон тринадцатый, второго января…
— Ну, я заканчиваю, а то у меня на сотовом мало денег осталось. Встретимся — поговорим. Очень хочу тебя увидеть! Очень! До встречи!
Короткие гудки в трубке привели Василия Петровича в чувство.
Валя, Валентина, думал Лапин, красавица нашего факультета, умница.
Дочь известного учёного. Красивые женщины берут мужчин голыми руками. Как он её любил! Как мучился, не получив взаимности. И как давно это было! Он с юности был убеждён, что любовь — это готовность отдать жизнь за любимого
человека. Если не готов — это увлечение. Она была единственной женщиной, за
которую он в те молодые годы готов был отдать свою жизнь. Однако она, как
это нередко бывает в жизни, выбрала другого. Он достал институтские фотографии, чуть пожелтевшие, ещё чёрно-белые, и долго рассматривал их. Вот она, Валечка! То с улыбкой, то серьёзная — и везде стройная красавица с выразительными глазами и правильными чертами лица. Даже по коллективным фотографиям можно было понять, что многие ребята были к ней неравнодушны.
Перед сном Лапин почистил зубы и, воспользовавшись очками, внима-
тельно посмотрел на себя в зеркало: впалые щёки на измождённом лице, седые редкие волосы на голове, пожелтевшие от курения зубы. «Хорошего мало», — грустно подумал он и почувствовал приступ тошноты.
В Отрожку, что на окраине Воронежа, он приехал на электричке с более
чем часовым запасом времени. Касса была закрыта, сотрудников станции на
платформе видно не было. Кого же спросить? Василий Петрович осмотрелся и
с радостью увидел на путях мужика в оранжевой безрукавной куртке. Мужик
меланхолично собирал на путях мусор; видимо, в его жизни было мало радости
и много мусора. На вопрос, где останавливается скорый «Адлер — Москва», он
показал рукой в сторону другой платформы, которая была метрах в трёхстах.
Добираться до неё надо было по мостовому переходу. Спустившись на ту
платформу, Лапин закурил и стал ждать, предвкушая, как он расцелует Валю,
Валечку. Самоирония подсказывала ему, что за две минуты стоянки поговорить
толком невозможно, а нацеловаться можно досыта. Сигарета дымилась, но мысль
совершенно неожиданно перескочила с поцелуев на месторасположение желез-
нодорожных путей. Логически рассуждая, он пришёл к выводу, что, если поезд вырулит к этой платформе, то неминуемо попадёт в Воронеж, потому что пути
ведут туда. Не пятиться же ему назад, чтобы повернуть потом на север. Раз
остановка всего две минуты, значит, замены локомотива здесь не будет. Эта
беспокойная мысль погнала его через пешеходный переход на ту платформу, где
была касса. К счастью, кассирша была на месте, но, к несчастью, она не знала,
останавливается ли этот поезд в Отрожке. После звонка диспетчеру, она напра-
вила Лапина вдоль путей в противоположную сторону от Воронежа и назидательно
посоветовала проехать на маршрутке одну остановку, обнаружить там переезд,
а дальше напомнила про язык и Киев. Вскоре выяснилось, что второго января
маршрутки тоже отсыпались, — и наш герой отправился пешком. Дойдя до пере-
езда через многочисленные пути, он увидел, как оранжевая куртка, теперь
женского пола, залезла в свою будку. Василий Петрович посетил эту будку и получил исчерпывающий ответ на свой вопрос. Лишь до конца пройдя путь, можно узнать, насколько он ошибочен. Пришлось развернуться почти на сто восемьдесят градусов и подняться ещё на один пешеходный переход. Забравшись на него, Лапин увидел бесконечное множество путей, тесно заставленных вагонами и вспомнил замечательный рассказ Андрея Платонова «В прекрасном и яростном мире». Проследовав заданным курсом ещё с километр, Василий Петрович увидел впереди двухэтажное здание, из которого вышла ещё одна оранжевая куртка. Лапин прибавил шагу насколько мог со своим атеросклерозом нижних конечностей, настиг её и посягнул на её одиночество. Эта куртка оказалась милой и улыбчивой и направила встречающего на второй этаж двухэтажного здания в «дежурку», чтобы там всё выяснить. Дежурный посоветовал Лапину перейти ещё несколько замазученных путей и следовать вдоль них да поторопиться, потому что поезд должен вот-вот подойти, но, сказал он, может и не остановиться. Василий Петрович заторопился, но местность была пересечённая, захламленная и заснеженная. Силы у него были на исходе, и тут он не столько услышал, сколько кожей почувствовал, что его настигает поезд, в котором едет она. Он попытался побежать, но это ему не удалось. Вот уже с ним поравнялся локомотив, вот миновали пятый, восьмой вагоны, ресторан… Поезд шёл медленно, но не думал останавливаться. Быстро ему ехать было нельзя: насыпь была какая-то кривобокая, все вагоны сильно накренились; было такое впечатление, что они сейчас опрокинутся. Но поезд продолжал движение, не опрокидывался. Вот уже с Лапиным наравне нужный ему тринадцатый вагон. И вдруг (это извечное «вдруг»!) вязгнули тормоза — и поезд остановился. Никакого намёка на обустроенную хоть мало-мальски остановку не было. Лапина от поезда отделял широкий и глубокий ров, засыпанный снегом, а дальше возвышалась насыпь с путями. Василий Петрович тщетно искал глазами во всех окнах до боли знакомое лицо Валечки, но лиц не было вообще. Он ринулся в ров, преодолел снег, взобрался на насыпь, но вагон не подавал признаков человеческого присутствия. Он беспомощно бегал глазами вдоль всего состава, надеясь, что хоть какая-нибудь дверь откроется. Тогда, почувствовав удары своего сердца и еле дотянувшись до двери, он постучал, — и в ту же секунду дверь отворилась. Сначала Лапин увидел проводника в форме, потом за его спиной полную седовласую женщину в очках, потом коробку изрядных размеров.
— Вася, Васечка! — вскрикнула женщина, и только тут Лапин с трудом
узнал её. «Боже мой! Неужели это Валя?» — он не верил своим глазам.
— Валечка, Валя! — Лапин кинулся к её ногам и готов был обнять их.
Расцеловать он мог разве что её ноги, настолько высоко стоял вагон.
Валя присела на корточки, но всё равно уста их соприкоснуться никак не могли. Он стоял задрав голову и смотрел в её глаза, из которых выступили слёзы. Они схватили друг друга за руки, будто хватались за свою давно ушедшую молодость,
но вагон дёрнулся и разорвал их руки. Кондуктор вспомнил про мандарины, и
Валя судорожно столкнула коробку на руки Лапина. Он выронил её из рук и
поднял только после того, как последний вагон скрылся за поворотом.
Лапину казалось, что поезда со всей России столпились в Отрожке.
Он их преодолевал и по переходным площадкам, и под вагонами. Коробка,
грамотно увязанная и с удобной ручкой, становилась всё тяжелее. Он надрывался,
но нёс её как память о своей первой любви. Сколько зла совершается от доброго сердца. Ну зачем она навязала ему эту коробку?
Через два часа обессилевший Василий Петрович вошёл в свою квартиру и, оставив коробку с мандаринами у входа, не снимая пальто, лёг на диван. Порывы чувств как и порывы ветра сменяются затишьем. Он лежал так, пока не стемнело. Для больного организма это была такая встряска, что на следующий день Лапин попал в больницу, где провёл почти месяц.
Человек ищет приключений на свою филейную часть и находит их.
Уже потом он может злиться на себя, давать себе зароки, но эти приключения —
единственное, что запоминается надолго, если не на всю жизнь. Других приклю-
чений в том году у Лапина не было.

 

 

Анна Панова родилась в г. Павлодаре Казахской ССР в 1956 году. Окончила Московский государственный историко-архивный институт. Работала экспедитором, библиотекарем, научным сотрудником, преподавателем. Печаталась в журналах «Москва», «Московский вестник» и «Наш современник». Член Союза российских писателей. Член Вологодского землячества. Живёт в Москве.

 

 

Переделкинские тропинки

повесть

Пролог

Слово «Переделкино» давно стало знаковым в советской литературной жизни. Упоминание этой подмосковной местности в названии произведения неизбежно влечёт за собой ожидание читателем рассказов о писателях.
Оговорюсь сразу. Это – повесть о моём детстве. В том “нежном” возрасте писатели меня не интересовали. Они были, как говорят художники, только фоном. Конечно, некоторых литераторов я встречала, о ком-то слышала, но всё это – на уровне штрихов. Деревья, цветы, птицы, бабочки или тритоны в лесном водоёме занимали меня гораздо больше.
Всматриваясь сейчас в детство – а сколько лет мне казалось, что оно совсем рядом! – вижу, что те картинки, которые считала постоянными, стремительно меняются на другие, не лучшие, декорации.
Переделкино, увиденное мною в последние годы, вызвало такое острое разочарование, что я решила хоть немного, в меру своих сил, оставить на бумаге дорогие мне воспоминания.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая
(Птицы. Павло-дыр. Письма Чернева. Павлодарские годы.)

Птицы

Переделкино моего детства, конца 1950-х – середины 1960-х годов, было “райским” уголком. Лес, поле, пруд, родник… Тишина писательских дач, устремлённые ввысь сосны да стук дятлов на вершинах. Изредка – гул самолёта, снижающегося к Внуковскому аэродрому. По воскресеньям и православным праздникам – слабо доносящийся звон колоколов Преображенской церкви…
В выходные дни по асфальту шуршали легковые, привозившие «классиков» из Москвы, а в будни проедут один-два грузовика – вот и все звуки.
Народу мало, ходили пешком. Некоторые рабочие (до станции было 3 км) ездили на велосипедах. Году в 1965-м появилось маршрутное такси (потом – автобус), курсировавшее по расписанию от станции “Баковка” Белорусской железной дороги до станции “Переделкино” Киевской железной дороги. Его прозвали «драндулет», оно облегчило жизнь тем, кто работал в столице.
Просыпалась я от пения птиц – диван примыкал к окну, за которым висела широкая деревянная кормушка. Прилетали воробьи, зорянки, зеленушки, но больше всех я любила синичек, и обыкновенных, с жёлтыми грудками, и сереньких гаичек, и маленьких лазоревок, в голубых, надвинутых на глаза шапочках, – их особенно радостно было видеть. Потом смотрела на сосну возле дома – по её стволу то сверху вниз, то снизу вверх лазил темно-пепельный, размером чуть больше воробья, поползень.
В мае до самого позднего вечера, когда голубое подмосковное небо превращалось почти в белое, раздавался тревожный голос кукушки: «Ку-ку! Ку-ку!»
По ночам ухали филины. Иногда, при солнечном свете, кто-нибудь из них на лету с грохотом врезался сослепу в дерево, и всем становилось не по себе – тревожно, если ночная птица днём не спит…
Зимой, едва всё вокруг покрывалось густым снегом и окрестности лежали тоскливо-однообразными, вдруг откуда-то прилетала стайка бойких снегирей. Облепив голые ветки кустарников, они шумно радовались жизни, взметали снежную пыль с вершин сугробов, и жители сообщали друг другу, словно поздравляли:
– Снегири прилетели!
Это и впрямь походило на праздник. Что-то трогательное было в том, что маленькие северные птички не забывают нас и, как и в прошлую зиму, мелькают то там, то тут алыми огоньками, скрашивая пасмурные дни.
Появлялись и клесты с огромными клювами, но они никого не веселили. Их целью было объесть шишки на елях и, усыпав снег светло-коричневой шелухой, исчезнуть. После налётов клестов белки усиленно рыскали в поисках корма, приближаясь к домам.

«Павло-дыр»

Родина моя – Казахстан. В Переделкино меня привезли в годовалом возрасте. А предыстория была такая…
В советские времена город Павлодар на берегу Иртыша стал традиционным местом ссылки. Кто только здесь не перебывал! «Контрики», «троцкисты», немцы Поволжья, чеченцы с Кавказа, корейцы…
Летом – жара, пыльные бури, зимой – нешуточные морозы. Грустно становилось тому, кто попадал в эту «Павло-дыру»…
Первым из нашей семьи, в начале 1930-х годов, здесь добровольно поселился мой дядя, Дмитрий Алексеевич Панов. Землемер по образованию, он года два отсидел в тюрьме, как «член партии Кондратьева-Чаянова» , о которой слыхом не слыхивал. Оказавшись на воле, поспешил от греха подальше с родного Южного Урала в места, где его никто не знал, и начал «новую» жизнь. Построил бревенчатый дом, развёл с женой плодовый сад, огород. Даже вступил со временем в коммунистическую партию.
В 1947 году после окончания Вологодского сельскохозяйственного института в Павлодар по распределению приехала моя будущая мама, Трошина Тамара Сергеевна. Она стала преподавать в Павлодарском молочном техникуме, и на занятиях в университете марксизма-ленинизма обратила внимание на пожилого человека, носившего косоворотку и сапоги. Он был очень серьёзным слушателем и донимал лекторов необычными политическими вопросами, чем втайне смешил молодёжь. Маме и в голову не приходило, что она породнится с этим «уникумом» – Дмитрием Алексеевичем Пановым.
В 1951 году освободился с Дальнего Востока мой отец, Панов Виктор Алексеевич, отбывший десять лет заключения по печально известной 58-й статье. Он имел право жить на 101-м километре от столицы, но старший брат усиленно звал его к себе, и мой отец приехал в Павлодар. Ни на какую работу в городе его брать не хотели, даже киоскёром продавать газеты. Члену Союза писателей СССР с 1934 года, только что обменявшему справку об освобождении на паспорт, «светило» рыть одни траншеи. Нужно было устраиваться на работу, и бывший узник уехал неподалёку, в Экибастуз , где на шахты брали всех.
Бытовые условия на новом месте были тяжёлыми – жизнь в вагончике, удобства – на улице. Зато появилась необходимая советскому человеку трудовая книжка, и в ней – первая запись: «Стройуправление № 1 треста «Иртышуглестрой». 1951. ХII.7. Принят мастером подсобных предприятий». Естественно, возникал вопрос – неужели Виктор Панов до 40 лет ничего не делал? Кадровики нашли остроумный выход – все годы работы отца корреспондентом газет «Красный север» и «Лесная промышленность», труд писательский и десятилетнее заключение – всё это скопом было обозначено так: «Общий стаж работы по найму 12 лет». Позже отец смеялся: «Получается, что я нанимался сидеть в тюрьме».
Рассказов отца об Экибастузе я не помню, но сохранилось несколько страничек из его записной книжки о первых впечатлениях:

«Экибастуз, 5-9 декабря 1951 года.
Большая стройка. Похожая на стройки первой пятилетки бытом, но не производством – труд механизирован. Всюду – механизмы.
Стандартные дома – в беспорядке. Блудишь. Около домов – уголь, шлак, помои. Коровы. Сено. Вода в колонках.
Газет мало читают.
Интересное слово – энергопоезд. Экскаваторы. Так и говорят: «Шагающий». Их два, еще не видел их.
День – у нормировщика. Споры. На сколько градусов поворачивается стрела, 135 градусов. 180 градусов – это максимум. А экскаваторщик доказал: бывает и на 360 градусов. Нормы – самый узел труда, работы, для меня трудно.
Не платят за маневры вагонов. Нормировщик спорил, начальник распорядился: уплатить. Ведь всюду маневрируют поезда, всюду есть больные вагоны.
У начальника на дверях чуть заметно карандашом написано: «приём – когда начальника в кабинете нет». Очень редко бывает, больше на производстве. 5 /ХII я из коридора слышал: он диктовал машинистке свой доклад (день конституции), раза два принимался стихи Маяковского декламировать. «Я с теми, кто вышел строить и месть…» и т.д. Очень интересная деталь.
Столовая ФЗО . Шум. Хорошему производственнику официантка показала кукиш под самый нос, он очень смутился. Причина: он случайно подтолкнул её, она пролила суп.
– Дайте пару щей! Дайте пару макарон с котлетами!
Веселый народ.
Несколько магазинчиков, некоторые прямо в бараках.
В 9 утра Московский кремль. Куранты. Гимн.
На Чукотке в семь утра куранты, гимн. Утро начинается с московских курантов (12 ночи).
Холодный день. Ветер. Ветер. Степь. На Чукотку похоже. Разница: столбы в разные стороны в степь уходят. Пар. Дым. Энергопоезд. Много автомашин. В телогрейках, в плащах. Женщины в брюках.
Уголь – бесплатно.
9/ХII. Растаяло. Лужи. Снега нет. Клуб хорош. Книг в библиотеке, по такой стройке, мало. Молодёжь увлекается танцами. Ребятишки мешают танцевать, всюду их много. Давно живущие рабочие одеваются хорошо. Много зарабатывают.
Нет киоска Союзпечати. Странно – для города.
Крепильщик по соглашению взялся крепить 130 метров. Подавали ему готовые стойки, верхияки. Сделал. Не платят. «Застряло» у нормировщика. Красивый, сильный парень, но грубоват. Работа принята два месяца назад. По техническим правилам за ремонт после такого срока он не отвечает. Уверен – заплатят. Ограждён законами, соглашением.
Почти у каждого развито чувство собственного достоинства.
Машинист хвалит фезеошника: копается как жук. Плохой уголь не подаст. Определения: шустрый, живой, хорош малый.
Плакат – подходящ для положительного героя. Думающий. Не ограничен”.

Письма Чернева

Оказавшись на воле, отец хотел вернуться в Переделкино, где жил в 1935-1941 годах, и разыскивал тех, кто знал его. Один из таких людей откликнулся, завязалась переписка.
В архиве отца сохранились три письма писателя Ильи Чернева датированные 1951 годом. Они дают некоторое представление о московской издательской жизни тех лет и о том, что происходило в городке писателей Переделкино до нашего приезда.

«Переделкино,
2 сентября 1951 г.
Привет, Виктор Алексеевич!

Вы, действительно, как из моря вынырнули. В том числе и для здешних братьев-писателей: все привыкли считать, что Вас давным-давно нет в живых. Тем лучше, что это оказалось неправдой.
Постараюсь в максимальной степени удовлетворить Ваше любопытство.
Во-первых, о делах литературных. «Как относится Союз к таким, как я?» По совести, не знаю. Насколько я слышал, подход в каждом отдельном случае индивидуализированный. По-моему, Вам следовало бы написать откровенное письмо с изложением всех Ваших дел и нужд на имя исполняющего обязанности генерального секретаря СССП А.А. Суркова (или членов секретариата К.А. Федина , Ф.И. Панферова , Л.М. Леонова – по Вашему выбору) или всем вместе. Не сомневаюсь, что толк будет. Роман и повесть следует, по-моему, послать в журналы. Почему бы Вам не испытать счастья у Ф.И. Панферова в «Октябре», который, если мне не изменяет память, печатал Вас? Если Вы напишите ему лично, то вещи можно прислать и в рукописном виде; в «Октябре» перепечатают с последующим удержанием стоимости перепечатки из гонорара. Вещи надо посылать целиком, половину – не рекомендую: не станут читать. Сужу по собственному опыту: имею половину романа на актуальную тему об участии китайцев в гражданской войне на Дальнем Востоке (вторая половина ещё пишется), но это мало кого трогает. Можете испробовать и «Новый мир»… Халилецкий зря Вас пугал: конечно, в портфелях редакций довольно «завозно», но хороших вещей почти нет, нужда в них большая. Это относится и к «Новому миру», и к «Сибирским огням»… Очень рекомендую обратиться в издательство «Советский писатель» (Москва, 9, Б. Гнездниковский, 10), обязанное вести работу с любым автором: там непременно перепечатают Ваши вещи, особенно, если узнают, что Вы у них издавались.
Во-вторых, о себе, о переделкинцах. Я живу в той же квартире, что и раньше. «Семейщина» вышла в 1947 году, сейчас выходит новое издание, дополненное, до 40 авторских листов. Последние месяцы – работа над «китайским» романом. Антонина Афанасьевна здравствует, по-прежнему хозяйствует дома. Шурка кончил институт ещё зимою, теперь инженер по цветным металлам, работает уже десятый месяц в Иркутске, в научно-исследовательском институте; сегодня ему как раз исполнилось 27 лет. Ларя – студент второго курса полиграфического института; ему 22-й год, рослый, красивый парень, неотразим в женском царстве.
Стандартный дом благополучно прошёл сквозь бури Отечественной войны. Фашистские бомбёжки не повалили, а лишь слегка расшатали его. Обитатели? Начнём с Вашего подъезда. В бывшей Вашей квартире (во всех трёх комнатах) живёт старик Валерий Иольевич Язвицкий со своей Варварой Алексеевной (свояченица умерла лет пять назад). За последние годы старик прославил себя четырёхтомным историческим романом «Иван III, Государь всея Руси». Кандидат на Сталинскую премию. Между прочим, Валерий Иольевич оказался одним из наиболее стойких, крепких духом: и не подумал об эвакуации в октябре 41 года, когда немцы были рядом. (Все же остальные «драпанули» в далёкие тылы, за исключением меня, переселившегося в Кунцево: тогда я работал секретарём кунцевской городской газеты, а добираться домой стало трудно. Впрочем, в Кунцево было опаснее: чаще бомбёжки…)
Квартиру под Язвицким занимает бывший директор Городка (их у нас сменилось много) и ещё какие-то служащие городка.
Напротив Язвицкого – по-прежнему Югов . Однако, он живёт только летом: у него есть «зимник» в Москве. Володя и Таня нынче кончили университет. Володя недавно женился, а Таня уехала на работу во Владивосток. Насчёт «роста» Югова – не согласен с Вами. Какой же это рост? Человек за всё буквально хватается: и за историю, и за лингвистику, и за физиологию. Всюду хочет быть первым, участвует во всех дискуссиях, а толку от этого мало. Человек действует по принципу «Шумим, братцы, шумим!» Спит и видит во сне Сталинскую премию. Больше ему, кажется, ничего не надо. Не верю я в этого «шумягу»! Во время войны вёл он себя отвратительно: симулировал сумасшествие , чтобы избежать отправки на фронт… Сейчас подвизается на Куйбышевгидрострое, пишет очерки, «модно».
Под Юговым обитает по-старому столяр Львов со своим многочисленным семейством. В отличие от Югова, ничего не симулировал, всю войну пробыл на фронте, вернулся домой осенью 1945 года. Вырастил двух дочерей, успевших выйти замуж. Одну из комнат в его квартире занимает поэт Михаил Львов (бывший челябинец, настоящая его фамилия Маликов). Этот тоже всю войну провёл на фронте, но воевал главным образом… стихами .
Переходим в наш подъезд. У меня, как и было, две комнаты, третью занимает бухгалтер Литфонда, бывая дома редко, ночует в Москве у тёщи – удобный сосед. Квартира моя во время войны не пустовала. Когда я был в Кунцеве, ко мне вселили автороту… Представляете, в каком виде я застал своё обиталище, когда в мае 1942 г. вернулся в Переделкино! В июне 1943 г. я с женой добровольцами начали работу в доме Красной Армии Западного фронта, и Ларя побывал с нами всюду, вплоть до Смоленска. Шурка же, отправленный в военное училище на Урал, был вскоре демобилизован по болезни, поселился дома и это дало нам возможность «подкинуть» ему Ларю. Сами же мы прошли всю Белоруссию, Литву и «закончили свой поход» в Восточной Пруссии. Тоня вернулась даже позднее меня – в октябре 1945 года…
Надо мной живёт многосемейный бухгалтер нашего городка.
Через лестницу от меня – Клава Стрельченко со своим 12-летним сыном. Вадим погиб на фронте еще в октябре 1941 г., будучи в народном ополчении.
Соседка Клавы – разведённая жена драматурга Липатова.
Верхнюю квартиру над нею занимает поэт-переводчик инвалид войны Марк Шехтер с семьей (две комнаты) и Ваня Бауков (одна комната). Ваня тоже был на фронте, как и я; дослужился до звания капитана. С Шурой своей разошёлся, много уделяет внимания женскому полу и Бахусу, забулдыжничает, но стихи стал писать по-настоящему. Издал уже две хороших книжки. Сейчас он в творческой командировке в Куйбышеве и Сталинграде… Вот, кажется, и всё по этой части.
Как явствует из предыдущего, Бауков занимает комнату Бакова . О Бакове ничего отрадного сообщить не могу. Во время эвакуации он удул в Чистополь, на Каму; потом, говорят, очутился в Омске, отказался идти в военное училище, за что и был справедливо наказан. После отбытия срока в прошлом году появился в Москве, ведёт какой-то полулегальный образ жизни, сюда не показывается. Жена его с тремя сыновьями давным-давно укочевала на родную Украину. По-моему, он её бросил… Словом, это такой же «патриот», как и Югов, если не хуже.
О Сергее Смирнове согласен, – молодчина, живёт в Москве, пишет хорошо, воевал честно. В прошлом году был секретарём парторганизации Союза.
Владимир Матвеевич Бахметьев жив, ещё очень бодро бегает. Часто живёт на своей даче в Переделкине.
Городок наш вырос: в лесу за нами в течение двух последних лет появились 20 «финских» домиков. Тут и Б. Лавренёв , и А. Софронов и В. Ермилов , и прочие знаменитости. Нынешним летом все наши дороги покрылись асфальтом (не нужно уже в кустах прятать галоши!), скоро, говорят, будем иметь и водопровод… Словом, и мы не остались в стороне от развернувшегося по всей стране строительства. Однако, не перестаём мечтать о квартире в Москве. И это, говорят, будет – со временем. Два раза в неделю идёт автобус Переделкино – Литфонд и обратно.
На этом пока хватит. Пишите, всегда отвечу. Вы говорите об «опасениях», – чего же, собственно, опасаться?
Привет!
А. Леонов

Р. S. Судя по почтамту Ваше письмо пролежало в Союзе 8 дней, да 3 дня шло до нас, да ответить я собрался на четвёртые сутки…
Вот и набегло время.
Пишите прямо сюда по следующему точному адресу:
Москва, ст. Баковка Западной ж.д.
городок писателей. Чернёву.
——
Да, совсем было забыл: в июне, во время сильных дождей прорвало плотину пруда и он «ушёл» от нас, вывернув две старых ветлы. Теперь на месте пруда заросшая травой низина и небольшой ручеёк. Жаль, негде купаться и кататься на лодке (последние два года на пруду была лодочная станция). Мост для автотранспорта (а также для нашей связи с «шалманом» ) был сделан в две недели, а вот восстановления пруда придётся, по-видимому, подождать.
Да, уже несколько лет у нас существует отличный продовольственный магазин Курортторга, специально для писателей, – не хуже «Гастронома» на ул. Горького!”

“Переделкино,
5 октября 1951 г.
Добрый день!

Письмо Ваше получил девять дней назад, и только сегодня собрался с ответом. Прежняя привычка отвечать на письма в день их получения постепенно мною утрачивается. Ничего не поделаешь: «старый, больной человек», – как меня называют дома. К тому же объективная причина: гоню и гоню без передыха свой «китайский» роман.
Начну с ответа на Ваши вопросы. Неужто я позабыл сообщить Вам в предыдущем письме, что Шурик ещё в прошлом году кончил институт и с января работает в научно-исследовательском институте в Иркутске. Видимо, позабыл, если Вы пишите: «Шурика, вероятно, нет дома». Скоро год, как он стал инженером. Зорин? Действительно, я ничего Вам не писал о наших старых соседях, как Зорин и Шарер: они почти исчезли в памяти. Во время войны Александр Петрович переехал в Москву, вскоре был мобилизован, тоже стал капитаном, однако, никуда из Москвы не выезжал, так как заболел редкой, но тяжёлой болезнью. Болезнь эта – псевдомиксома, сиречь незлокачественная опухоль на брюшине. Бедняга очень страдал: опухоль собирала вокруг себя влагу со всего организма, отчего живот страшно вздувался. Раза два у него выкачивали из живота по 15-ти литров воды. Кончилось тем, что его оперировали. Операцию делал известный хирург, прошла она удачно, но Александр Петрович всё же скончался от внезапной сердечной слабости на 48 году жизни. Случилось это, если не ошибаюсь, вскоре после Дня Победы… Адам Иванович Шарер со своей Шарлоттой – и тоже сразу же после победы над Германией – уехал в Берлин. В прошлом году я случайно узнал, что старик умер ещё в 1946 году…
С Яшиным дело обстоит гораздо веселее: в прошлом году он получил Сталинскую премию за поэму «Алёна Фомина», живёт в писательском доме на Лаврушинском переулке, имеет собственную автомашину «Победа»…
Бауков вот уже четвёртый месяц на Волге – на великих стройках. Когда вернётся, непременно передам Ваш привет…
Липатова, очень маленького роста – не помню, видимо, Вы имеете в виду не того, кто живёт здесь.
Повесть Ваша в «Октябре» получена, я звонил. А кому дали читать, не говорят. К самому Фёдору Ивановичу доступа у меня нет: он меня не любит и даже старается, где можно, пакостить… Но об этом позже…
В полпреды я явно не гожусь. Причина всё та же: «старый, больной человек». В Москве появляюсь раз в 10-15 дней, и то по крайней надобности. Трудно мне это, а ещё труднее ходить по редакциям. К тому же, Вы знаете, я никогда не был авторитетным у редакторов… Придётся Вам воздержаться от возведения меня в ранг дипломата. Тут уж ничего не поделаешь. Однако, звонить изредка смогу, да и в «Советском писателе», где издаюсь, могу слово замолвить…
Это Вы правильно решили: сперва рукописи, а потом уж – «слёзница» в Союз. Одобряю!
Теперь о своих делах. Ещё в конце прошлого года пошла в набор (в «Советском писателе») монументальная моя «Семейщина», переименованная в «Летопись родного села» и распухшая ещё на восемь печатных листов. В марте я имел уже вёрстку и она была подписана к печати. Однако, по установившемуся в издательстве порядку, вёрстку в начале апреля послали на просмотр в сектор художественной литературы ЦК партии, где она пролежала целых пять месяцев. Вернулась она оттуда без всяких замечаний, однако мне от этого не легче. Во-первых, полугодовая задержка гонорара поставила меня перед большими материальными трудностями (я уже пишу роман и не имею возможности строчить для заработка статьи в газеты). Во-вторых, за эти полгода типография, где книга набиралась, вынуждена была рассыпать набор: матриц в этой типографии не делают, а металл очень дефицитен. И получается, что теперь нужно снова набирать 49 печатных листов… Словом, я едва ли буду иметь книгу в этом году, хотя выпуск её ожидался в июле! Вот какие неожиданные реприманты бывают с нашим братом, литератором!
Фёдор Иванович пытался подлить масла в этот огонь: на заседании секретариата, где обсуждался вопрос о «Семейщине», он, желая, видимо, подать пример нашей отстающей критике, стал утверждать, что яркое изображение Черневым староверов… способно… возбудить религиозные чувства масс, спутал старообрядчество с сектантством и т.д. и т.п. Благо, что в секретариате есть умные товарищи, которые не придали значения этим благоглупостям. А то мне бы и совсем пришлось туго…
Ну, хватит об этом.
Пишите.
Привет!
А. Леонов»

“Переделкино,
29 октября 1951 г.
Добрый день!

Опять прошло десять дней после получения Вашего письма, прежде чем я сумел ответить Вам. Все эти дни были заполнены горячей работой: пришлось даже временно отложить «китайский» роман и перечитывать вместе с редактором «Семейщину» перед сдачей её в набор. Работу эту я закончил поздно в субботу в издательстве нумерацией страниц красным карандашом… Уф!.. Будем надеяться, что, пройдя все Сциллы и Харибды, роман мой, хоть и с опозданием, увидит свет…
Будучи позавчера в издательстве «Советский писатель», навёл у секретарши справки о Вашем романе. Несмотря на доброе ко мне отношение, она сказала немногое: роман находится на читке у первого рецензента, потом будет второй и третий. И только после этого можно (в случае положительных рецензий, конечно) поднять вопрос о заключении договора или соглашения, для этого вышлите мне формальную доверенность – без этого не станут и разговаривать… На деньги «Советский писатель» туг; не то, что их нет у него, но просто не спешат расставаться с ними. Сужу по собственному опыту: роман попал в набор, а директор не желает не только подкинуть мне хотя бы немного, но даже дать гарантийное письмо в Литфонд. А с деньгами у меня дело обстоит скверно – задержка просмотра вёрстки на полгода спутала все мои карты, подорвала мой бюджет.
До «Молодой гвардии» всё ещё не добрался, ничего о Вашей рукописи не знаю…
От «полпредства» всё же продолжаю отказываться, несмотря на заманчивые обещания. Причина та же: занят и болен. К сожалению, я тоже старик, а не один Язвицкий. Собраться в Москву – целое дело для меня. «Старый, больной человек» я, к сожалению, не только для жены, но и для самого себя.
В Литфонд, как и в Союз, принимают редко и туго. Некоторые ходят за этим месяцами. Анкету постараюсь выслать…
Отвечаю на другие вопросы. «Труден ли путь рукописи в «С.П.» ? У иных он бывает мучительно долгим. Я знаю ряд писателей, которые ждут годами… Обычно читают три рецензента, но есть рукописи, которые читают и пять, и шесть человек. У одного автора было 20 рецензий, пока дело дошло до одобрения!
«Живя в далёких степях», напечататься, конечно, можно: дело ведь не в адресе, а в качестве произведения.
О Зорине. Он умер именно на 48, а не на 58 году жизни – он был всего на 3 года старше меня. Это определённо.
Яшина вижу редко. Кланяется-то он кланяется, но всё же загордел.
На этом кончаю. Поздно, а завтра предстоят большие дела.
Привет!
А. Леонов»

Павлодарские годы

В 1952 году отец вернулся из Экибастуза в Павлодар, где встретился с Тамарой Трошиной, и вскоре они поженились.
Сначала отец работал кладовщиком на заводе «Красный Октябрь», потом журналистом в областной газете «Павлодарская правда». Досконально знакомое с детства сельское хозяйство было его коньком, а целинные совхозы, возникавшие в области, требовали бесконечных командировок. В печати стали появлялись заметки, очерки отца, и соответственно им – гонорары.
За годы, проведённые в Павлодаре, у родителей имелась достойная работа, квартира (они жили в домике для преподавателей, находившемся во дворе техникума, так что маме до класса было рукой подать), со многими людьми сложились добрые отношения. А главное – рядом был Дмитрий Алексеевич Панов – старший брат, та родная душа, о которой можно только мечтать. По выходным дням родители ходили на обеды к Дмитрию Алексеевичу и его жене, в бревенчатый дом на берегу Иртыша. У Пановых всегда свежее молоко (держали корову), яйца (свои куры, гуси, утки) и рыба (хозяин был заядлым рыбаком). На усадьбе росли помидоры, огурцы, малина, смородина, яблони, дыни, арбузы… Это было счастливое время – и достаток, и братья вслать, без опаски, разговаривали…
В 1956 году Виктор Панов был реабилитирован и сразу же засобирался с семьей в Переделкино, где прошла его молодость, где он не раз встречался с
Борисом Пильняком , где оставались друзья…
Многие отговаривали его уезжать. Что впереди? Неизвестность, жизнь в лесу. В столице заново надо приходиться ко двору – сколько лет уйдёт на это? Хватит ли сил и здоровья? Ведь помощи ждать будет не от кого.
Маме тоже не хотелось думать о переезде. За десять лет павлодарской жизни она сроднилась с техникумом, привыкла к суровому северо-казахстанскому климату, к сердечности местных жителей, таких хмурых на первый взгляд.
Но отец рвался в Москву, к прерванной литературной судьбе.

Глава вторая
(Подготовка к переезду. Рабочий городок. Переезд в Переделкино. Письмо из Гурьевского техникума. Из воспоминаний мамы.)

Подготовка к переезду

Не так-то просто было начать новую жизнь. Отцу предстояло получить жильё и заново членский билет Союза писателей СССР. Это требовало его присутствия в столице и многочисленных хлопот, и он надолго уезжает из Павлодара.
Остановиться отцу было негде, и он поселился в переделкинском Доме творчества. Вот его первое письмо домой:

“30 ноября 1956 г.
Милая Тамара!
Приехал в Дом творчества. В Москве еще ни с кем не встречался – рассказываю пока об этом доме. Он очень хорош. Тишина абсолютная – запрещены все шумы. У каждого своя комната. Описываю свою – одиннадцатую. Плотные двери, звуконепроницаемые. Умывальник, зеркало. Гардероб с зеркалом в рост человека. Письменный стол со множеством ящиков, с ключами (свет из окна слева). Письменный прибор (директорский!) Четыре мягких стула, тумбочка, салфетка, на салфетке блюдо, в блюде графин воды. Кровать графская, одеяло герцогское, подушки – для принцессы. Сверху – люстра, на столе лампа, рассеивающая свет.
В столовой одиннадцатое кольцо и в него воткнута моя салфетка. Вилка и нож на подставке, чтобы скатерть не запачкать. Еда – по выбору. Гражданочка официантка долго перечисляла мне всё, чем мог бы я позавтракать. Я немного растерялся, и она мне принесла: сыр, масло, омлет, два стакана кофе и яблоко. И, дескать, заказывайте всё, что желаете на обед, на ужин и на завтрак. Заказывают, сочиняют (не романы, а еду), наверное, придется и мне сочинять. Пока сказал: «Я с целины, ем всё».
Есть большая библиотека, открыта с 3-х до 11. Все есть тут, всё – шик, но писателей тут нет. Народ, по-моему, всё окололитературный.
Обедал без предварительного заказа: стакан виноградного сока, щи, бифштекс и два небольших мандарина.
Созвонился со Вс.Ивановым , зайду к нему – живет рядом.
С Москвой – прямой телефон.
Главное – хорошо для нервов. Лес. Высокий. Покой.
Томочка, хочу тебя предупредить: не закрывайте трубу. Следи, чтобы бабушка не закрыла ее. Ехали две женщины со мной – возвращались из совхоза, с похорон – две девушки по 19 лет угорели.
Дочку береги.
Посылку на днях организую с байковым одеялом.
Возможно, что я останусь здесь до 17 января. Путевка за свой счет стоит 800 рублей – не так уж дорого. Ведь за короткое время, пожалуй, немного успею тут сделать.
Привет брату, Нюре.
Целую тебя и дочь.
Виктор.
Придется часто выезжать в Москву во второй половине дня. Адрес: Москва, п/о Баковка, Калининской железной дороги, городок писателей, дом творчества, комната № 11”.

Поразив воображение жены «роскошными условиями» проживания (в советское время ни в домах отдыха, ни в санаториях обычным гражданам одноместные номера не полагались), отец в следующих письмах пишет уже только по делу:

“1 декабря 1956 г.
Томочка, ты уже, наверное, получила письмо из Союза – меня будут числить по московской писательской организации. Сегодня был на приеме у А.Коптяевой («Иван Иванович»). Симпатичная, миловидная женщина. «А я думал – Вы старуха». «Мне уже под пятьдесят». «Мы с Вами печатались в одних номерах «Октября». Ваш «Фарт», мой – «Красный бор». «Ах, да… Помню». Разговор о квартире. Положительный. Квартиры ждут по много лет. Я должен дать справку, что жил в Переделкино с такого-то по такое-то. Возможно, мне вернут мою старую квартиру – примерно к апрелю-маю.
10 вечера. Тишина. Кругом – лес. Далеко в коридоре, у столовой чуть слышно голоса. Дом двухэтажный и очень похож на гостиницу. Один кран у меня с горячей водою – вчера постирал платок, сегодня думаю – носки, вымыть ноги. Первую ночь на мягком спал плохо – с непривычки. Отопление паровое, и градусник постоянно показывает 19 тепла. По ковру хожу босиком.
Виктор

Р.S. Не забудь взять гонорар в районной газете у Кочкина, адрес ты записала в телеграмме».

“2 декабря 1956 г.
Тамара, милая, очень скучаю о тебе и о дочери – хочется домой, но дела идут медленнее, чем я предполагал. Членский билет едва ли получу в декабре; роман обещали прочитать к десятому, а теперь тянут до двадцатого; квартирный вопрос, видимо, тоже перенесется на январь. Вот сижу и думаю – ждать всё или в Павлодар ехать. Хорошо в доме творчества, но дом этот уже угнетает меня.
Узнай в газете – нет ли мне гонорара за декабрь (может, рассказ прошел), если есть – получи его. Бери с книжки.
Повесть моя в одном журнале потерпела неудачу, сегодня передал в другой журнал. Завтра займусь членством и квартирой и, вероятно, выясню, стоит ли мне еще оставаться на январь.
Сегодня получил гонорар в газете «Сельское хозяйство».

«4 января 1957 г.
Тамара, это письмо я пишу 4-го вечером. Только что получил решение Секретариата – мне вернули одну комнату в квартире в Переделкино. На решении уже есть резолюция директору Городка: «Оформить вселение и прописку». Раньше я занимал две комнаты, а одну боковую занимал другой товарищ. Теперь мне возвращается одна боковая комната с большой застекленною террасою. Кухня на две семьи. Водопровод – колонка поблизости от крыльца.
О литературных делах не пишу – ими я, в сущности, и не занимался. Всё внимание отдавал квартире. Нанервничался, насиделся в приемных.
Скучаю. Очень похудел. Как правило, не высыпаюсь. Завтра мечтаю спать уже в своей квартире, если соседи временно дадут мне постель.
Крепко целую. Твой Виктор».

«7 января 1957 г.
Томочка!
Только что получил в областном управлении милиции разрешение на прописку, дней пять это разрешение будет идти до районного отделения милиции. Высылаю тебе паспорт. Прошу как можно скорее выписать меня и направить паспорт мне обратно: в конверт положить еще военный билет. Получу от тебя паспорт, пропишусь и немедленно выеду в Павлодар.
Паспорт высылай обязательно авиапочтой, заказной.
В комнату вселился. Соседи – спиной ко мне. Получил студенческую кровать, постель. Купил ведро, таз, настольную лампу, одеяло за 121 рубль. Думаю купить счетчик, электроплитку, чайник. Очень устаю и очень тяжелый быт.
Дров нет уже. Плачу истопнику. В общем, пока очень дорого, но всё, конечно, утрясется».

Помимо своих забот, отец беспокоился ещё и о будущей работе для жены. Ему пришлось не единожды побывать в отделе учебных заведений Министерства мясной и молочной промышленности РСФСР. Там маме предложили место сменного инженера на московском молочном заводе. Но она мечтала не о производстве, а о педагогической деятельности. Единственная ближайшая к столице вакансия преподавателя была только в Гурьевском техникуме Калужской области.

“10 января 1957 г.
Томочка!
На днях отправляют письмо из Министерства в Павлодар о переводе тебя в Гурьево. Но ты не спеши, ведь, в конце концов, у нас есть комната под Москвой, а в Москве устроиться ты всегда сможешь, только жить с ребенком под городом и ездить на работу будет очень и очень трудно. А если мы год поживем в Гурьево – ребенок подрастет, и нам легче будет перебираться в Москву. Я уж думал по-всячески, учитывал все возможности за и против и считаю, что в Гурьеве на первых порах и тебе будет легче, а главное, и ребенку лучше. В городке нам пришлось бы бросать его на произвол. Комната 4х5 метров, хорошая терраса – жить бы можно, но что мы будем делать с ребенком?»

“18 апреля 1957 г.
Милая Тамара!
Не писал, потому что собираюсь ехать в Павлодар. Задерживаюсь из-за командировки. Думаю взять командировку на длительное время. Пошел в «Молодом колхознике», в «Крокодиле» («Тёщин огород»), в сельхозгизе (“Музыка”) , а роман всё еще читают.
Воспитатель рядом с нашим домом нужен с 1 июня (заменить ушедших в отпуск). «А потом?» «А потом посмотрим, – ответила мне завуч, – думаю, что место найдется». Уроков нет – работа чисто воспитательская. Если бы я был абсолютно уверен в романе, в переиздании, то можно бы нам и не ездить в Гурьево, но теперь я считаю, лучше идти тебе в Гурьево. Только в Росглавмолоко из конторы освобождается сразу 30 инженеров-технологов.
Большой привет моей дочери Анне Викторовне. Кланяйся брату и Нюре.
Завтра будет, наверное, решаться вопрос о моей творческой командировке. О доме соскучился. Не пишется. Сижу в лесу.
Целую. Честное слово соскучился. Виктор”.

Рабочий городок

В городке писателей «Переделкино», словно матрёшка в матрёшке, существовал ещё один городок – рабочий. Он занимал небольшой участок леса, обнесённый голубым забором с тремя воротами, где были водонапорная башня, два двухэтажных бревенчатых дома, обшитых тёсом, – их выстроили в начале 1930-х годов как общежитие Литературного института и они назывались «стандартными», а также два кирпичных дома, несколько частных деревянных домиков с крошечными огородиками, сараи и большой гараж для нужд писательского посёлка.
В рабочем городке обитали «бездачные» писатели, служащие и рабочие (строители, повара, сантехники, электрики, уборщицы и т.д.), трудившиеся в писательском городке, Доме творчества, санатории, магазине. Редко кто из них имел отдельную квартиру, большинство проживало в коммуналках.
Неподалеку от наших главных въездных ворот, на земле бывшей самаринской усадьбы, располагался детский ревматический санаторий. Ворота слева предназначались для грузовика, увозившего мусор с помойки. Ворота справа вели в лес, тянувшийся до платформы «Мичуринец». Вокруг нас, на ближайших улицах Горького, Лермонтова, Гоголя, Тренёва, Серафимовича, Погодина и Павленко находились писательские дачи и Дом творчества, а ближе к посёлку «Мичуринец» – несколько «генеральских» дач и домики сотрудников «Литературной газеты».
…Позднее, вспоминая два городка, писательский и рабочий, мама говорила: «Там жили, а здесь мучились».

Переезд в Переделкино

Вот в этот-то рабочий городок мы и приехали из Казахстана. Отец получил жильё в том «стандартном» доме, где жил до войны, но временно (в нашем доме шёл ремонт) нам предоставили одну из комнат в соседнем доме. Квартира, куда мы попали в порядке «уплотнения», принадлежала Варваре Алексеевне, вдове писателя Валерия Иоильевича Язвицкого. В двух комнатах жила она, в третьей – её брат, актёр Борис Алексеевич Далев с женой Еленой Александровной. Нам предназначался кабинет покойного писателя.
Об этих первых переделкинских впечатлениях сохранились мамины воспоминания:
«2 июля 1957 года в одиннадцать часов вечера в Москву прибыл наш поезд «Владивосток-Москва». В Переделкино мы приехали на такси: Виктор Алексеевич, я и Аня (она спала у меня на коленях и не проснулась даже, когда вошли в дом, в нашу маленькую комнатку на втором этаже).
Поездка от Москвы до Переделкино (по Минскому шоссе) в памяти не осталась, но когда свернули с шоссе от Баковки, проехали мимо дачи Будённого, где у ворот горел свет и стояли солдаты, попали в сказочный лес: громадные ели, сосны, дубы, берёзы – тепло, тихо, яркая луна. И полное безлюдье. Я почувствовала себя беспомощной, ничего не знающей девочкой, а Виктор Алексеевич впервые за 5 лет нашей совместной жизни показался мне
сильным, знающим всё и вся, уверенным в себе человеком!
Такси остановилось у двухэтажного деревянного дома с двумя подъездами. Все, видимо, спят. Огней не видно. Поднялись на второй этаж. На звонок вышла полная круглолицая женщина лет сорока в ярком цветастом халате до пят. Увидев ребёнка, широко раскрыла дверь, заулыбалась, пригласила войти. Она знала, что мы приедем. Где и как спали в первую ночь – не помню. Анна – спокойный ребёнок, не капризничала, ничего не просила.
Утром Елена Александровна, соседка по трёхкомнатной квартире, сказала, где нам на кухне поставить столик. Места для умывания и купания ребёнка, стирки пелёнок и трусов (началась эра трусов!) не было – не разрешила старая хозяйка квартиры, вдова писателя В. И. Язвицкого, Варвара Алексеевна (она гостила в Москве у своей родственницы). Елена Александровна была любезна, предлагала помощь, давала советы. Познакомила с мужем – бывшим артистом – стройным, пожилым, голубоглазым мужчиною с седыми волосами. Борис Алексеевич Далев, брат Варвары Алексеевны Язвицкой, не показал вида, что мы им неприятны, улыбался, глядя на годовалую Анну, был доброжелателен и ко мне.
Больше месяца не было старой хозяйки. Я боялась стеснить соседей, купала Аню и стирала бельё в своей маленькой комнатке (около 14 кв.м.) с одним окном, только еду готовила на кухне, на электроплитке. Виктор Алексеевич дома был редко – ездил в Москву по своим литературным делам.
Аня привязалась к Борису Алексеевичу, при его появлении смеялась, тянула к нему ручонки, просилась на колени. Он смущённо улыбался, гладил её по головке, но на руки не брал – ему нельзя, по словам Елены, Александровны, поднимать более 2 кг – больное сердце. Однажды Аня, ласкаясь, назвала Бориса Алексеевича «Булей», это имя осталось за ним на долгие годы.
Жизнь моя в Переделкине не была похожа на павлодарскую – няни нет, весь день на кухне – приготовление еды и стирка. На двух верёвках в нашей комнате висели трусики дочери.
Магазин здешний меня поразил – 4 вида икры чёрной и красной, пастила, зефир, шоколад, разные колбасы, сосиски, сыр – ничего этого не было в Павлодаре, где я прожила 10 лет (с 1947 г., после окончания института). Кстати, такие продукты, как зелёный горошек, крабы и шпинат, лежали на полках казахского города, не имея спроса, а здесь – нарасхват.
На новом месте ко многому приходилось привыкать. Изобилие продуктов в магазине Курортторга, гуляющие разодетые люди – всё это вызывало у меня какое-то странное чувство, было даже неприятно. Как-то мелькнула мысль: «Как и не в Советском Союзе».
Живущие на дачах за глухими зелёными заборами были высокомерны, с незнакомыми не разговаривали. Даже жильцы нашего двухэтажного деревянного дома не кланялись, смотрели исподлобья, с усмешкой… Не было той простоты, приветливости, что скрашивала жизнь мне в далёком Павлодаре. Особенно людно было по воскресеньям. По шоссе городка двигались легковые машины, привозя отдыхающих в писательский дом творчества «Переделкино» и на дачи. В такие дни мы с дочерью старались быть возле своего дома, смотря издали на приезжих…
Помню, однажды я увидела пожилого мужчину с тонкой длинной тросточкой, которую он закидывал вверх, как жонглёр, рядом с ним худощавая некрасивая женщина и девица лет около 20. Встречные здоровались с ними заискивающе, улыбались радостно. Я спросила соседку:
– Кто такие?
Елена Александровна ответила с умилением:
– Катаев с семьей! Они часто здесь гуляют.
Знаменитый Катаев! Я была ошеломлена.
Елена Александровна, взглянув на моё лицо, сказала:
– Познакомиться с ним не так-то просто…
Позднее мне приходилось встречать во время прогулок немало писателей и поэтов, но познакомиться с ними не приходило и в голову!
Виктор Алексеевич был доволен, что вернулся в Переделкино – в места, где прошла его молодость. Всё здесь было мило для него, он старался быть со всеми приветливым.
Но главное для него и здесь – работа. Каждый день с утра садился за старый громоздкий письменный стол В. И. Язвицкого. Я с Аней уходила в магазин или гулять, чтобы не мешать. После обеда отдыхал, снова работал и вечером гулял по городку, надеясь встретить бывших знакомых, которые, быть может, помогли бы ему.
Мы оба не работали. На руках – ребёнок. Деньги, накопленные в Павлодаре, потихоньку тратились (у меня было 8.300 р., у него — 25.000 р.), конечно, мои сначала. Надеялась, что буду работать, т.к. у меня после 10-летней жизни в Павлодаре был перевод в Калужскую область, в Гурьевский техникум молочной промышленности. Мы собирались съездить туда, чтобы разведать обстановку, когда прибудут из Павлодара наши вещи.
Недели через три после приезда в Переделкино прибыл долгожданный грузовик с контейнером, в котором было всё наше имущество. До сих пор не могу забыть, как встретили контейнер жильцы нашего подъезда, особенно тётя Саша . На радость им мы выгружали всякое барахло: старый керогаз, железную бочку для воды, железную ржавую кровать (я её ненавидела и называла «тюремной»), тумбочку, старую этажерку, самодельный табурет, дрова и топор с пилой, тазы. Единственные приличные вещи – 4 латвийских стула, купленные в павлодарском хозмаге незадолго до нашего отъезда, и одеяла с подушками, а также книги.
Теперь Виктор Алексеевич спал на железной кровати, я на раскладушке, а Аня в кроватке с бортами из грубых верёвок, сплетённых Анной Григорьевной в виде сетки. Дочка была рада больше всех, топала ногами, держась за поручни, и весело смеялась, падая на матрасик.
Получив своё «барахло», засобирались в Калужскую область в Гурьевский техникум посмотреть на место, где придётся нам жить. Решили приехать без уведомления, чтобы зря не беспокоить.
В конце июля около двенадцати часов ночи выехали из Москвы. Билетов в кассе вокзала купить не удалось. Пустил в вагон за деньги проводник – оказалось мест свободных много! Спали на голых полках, сверху укрылись своими плащами. Едва дождались рассвета.
Станция Сухиничи. До сих пор помню – чистый, какой-то особо ароматный воздух, голубое небо, солнце. И тишина. И это всё после московской суматохи и волнений (Анну оставили у соседки, беспокоились за неё).
Наняли лошадь, уселись на телегу с соломой и тронулись в путь. Пока ехали по мощёной камнем дороге, испытывали неудобства только от тряски, а когда съехали на грунтовую дорогу – почти сплошь колдобины, колеи с водой. Ехали часов 5-6, наконец, добрались до места. Попали в зелёное царство: трава ярко-зелёная, на клумбах цветы, вокруг высокие старые липы и тополя.
Здание техникума – деревянное одноэтажное. Директора не видели, приняла нас завуч. Поговорили о нагрузке, о переезде сюда. Она отвела нас в дом, где мы должны были жить. Виктору Алексеевичу не понравилось: дом был маленький, деревянный и рассчитан на две семьи, в одной половине уже жили. Потолки низкие, окна маленькие. Завуч уверяла, что это временное жильё, к осени отремонтируют дом для преподавателей с центральным отоплением и нам будет там хорошая комната.
Погуляли по посёлку – домики небольшие, деревянные, с палисадниками. Преподаватели почти все в отпуске.
Пока ходили да рядили, начался дождь. Нам посоветовали переночевать здесь и отдохнуть – дожди затяжные, но мы не решились, так как боялись за дочь. На наше счастье на станцию из ближайшего колхоза шёл трактор с прицепом – если бы не он, нам бы вообще не выбраться отсюда! Дождь, ветер, тёмные тучи и вода, вода, вода!
Промокли, конечно, но к вечеру добрались до станции Сухиничи, купили свободно билеты. Всю дорогу в вагоне по радио звучала песня: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?». Утром были в Москве, а оттуда на электричке с Киевского вокзала – до станции Переделкино, далее пешком до нашего писательского городка.
Дочь жива-здорова, весёлая, играет со своим ненаглядным «Булей».
У меня настроение улучшилось, будет работа и деньги, а Виктор Алексеевич помрачнел – ему не хотелось уезжать из Переделкина.
Теперь можно было махнуть и на мою родину – в город Кириллов Вологодской области, где после смерти мамы проживал мой отец. Папа давно ждал нас, хотел увидеть внучку и познакомиться с Виктором Алексеевичем.
В тёплый солнечный день начала августа папа встретил нас у дома в Копани . Увидев Анну, заулыбался:
– Вот ты какая! Иди ко мне.
Она протянула ручки и взяла деда за шею. Ему это очень понравилось. Тесть и зять поздоровались суховато. Вечером вспыхнул скандал: на Виктора Алексеевича бросилась наша собака, овчарка Баян – любимица мамы (мама умерла 17 мая 1956 г. в Ленинграде, в больнице). Виктор Алексеевич боялся и ненавидел собак, особенно овчарок, которых достаточно повидал в лагерях Гулага (1941-1951 гг.).
Наутро муж уехал, оставив нас с Анной, т.к. я не захотела уезжать, считая, что он капризничает. Да и папу было жаль.
Прожили мы с неделю дома. Я топила русскую печку, ходила в магазины, готовила еду, а папа сидел на 2-м этаже на кушетке и играл с Анной, показывал ей разные фигурки и картинки. Вскоре папа нашёл нам няньку и мы уехали. Женщина казалась доброй, ласковой.
Приехали вновь в Переделкино. Настроение было неважное – Виктор Алексеевич был сердит, няньку встретил «в штыки». И он ей не понравился. Прошло дней десять. Наша няня переменилась: стала грубить хозяину, покрикивать на Аню, уходить надолго из дома, не говоря куда. Весьма неприятно! Отказалась брать Аню на руки:
– Экая телушка! Не стану носить. Пусть ходит сама.
По дому мне ни в чём не помогала, хоть и обещала в Кириллове. На просьбу почистить чайник от накипи, ответила:
– Ты в рыльце-то фукни, вот и побежит вода!
Чувствовалось, что у неё на уме – уйти от нас к более богатым, здесь же в Переделкино или в Москве.
При всем моём расположении к людям, я с трудом сдерживалась, чтобы не было скандала – тем более, что приближалось время отъезда в новый техникум.
Внезапно заболела Аня – понос. Нянька не придала этому значения, говорила, что ничего ей не давала, а потом выяснилось – давала каких-то грибов и позволила малышке съесть два помидора красных (немытых!), что лежали на веранде. Через 2 дня с нянькой расстались, она держала себя словно мы у неё в услужении, да вдобавок пригрозила, что пожалуется сыну – он у неё в тюрьме и скоро должен вернуться. Слава Богу, что расстались вовремя!
Прошла неделя – понос не прекращался – зелёная слизь, боли в желудке, Аня почти ничего не ела! В это время многие дети болели дезинтерией, и мы боялись вызывать врача (приходила знакомая медсестра).
Дней через пять из техникума приехал грузовик за нами. Я была в ужасе – ребёнок болен, а надо ехать на работу – меня там ждали. Дорога тяжёлая, более 200 км до места. Обычно кроткий, Борис Алексеевич возмутился:
– Как можно ехать с больным ребёнком? Подумайте серьёзно.
И даже шофёр сказал:
– Как хотите, ваше дело. Но по такой дороге вы ребёнка не довезёте – я не советую вам сейчас ехать. Может, директор ещё пошлёт транспорт.
Мы остались в Переделкине. Настроение было отвратительное. Болела Аня ещё около месяца. Я давала ей чай, белые сухарики и кисель из черники.
За это время приходили грозные письма из калужского техникума, обещали отдать под суд «за нарушение трудовой дисциплины и срыв учебного процесса».

Письмо из Гурьевского техникума

Мой “неукротимый” понос вызвал бурную переписку с руководством Гурьевского техникума. Из этой «эпопеи» чудом сохранилось одно письмо, текст которого я и передаю с имеющейся орфографией:

«Тов. Панову
29/IХ мы получили Ваше письмо вместо приезда на работу в техникум тов. Т. С. Трошиной. К Вам мы обращаемся потому, что на сей раз Вы набрались мужества ответить вместо Вашей жены.
Давайте мы кратко вспомним «историю» этого сложившегося вопроса. Вопрос об устройстве на работу в наш техникум тов. Трошиной Т.С. был поднят Вами (год тому назад). По Вашему ходатайству правление Союза Советских писателей обратилось с письмом в бывшее управление руководящих кадров и учебных заведений Минмясомолпрод РСФСР о переводе на работу в Гурьевский молтехникум Т.С.Трошиной. Мы дали согласие на перевод. Несколько раз к нам обращалась Т.С.Трошина и мы неизменно ей отвечали о нашем согласии принять её в штат преподавателем техникума. Наконец, Ваш совместный визит в техникум (июль 1957 г.) оставил для Вас и нас положительное впечатление и надежды, что Т.С.Трошина будет нашим преподавателем. Но что произошло после того, как Ваша жена уже была зачислена нами на работу, когда дело подошло к началу учебного года и тут началась эта переписка и перегон машин с Калуги в Москву и обратно. Мы все думали и понимали, что так легко в деле могут поступать молодые девчонки или мальчики, сознание которых только начинает складываться, но не такие товарищи, каким являетесь Вы, тов. Панов. Если Вы хотели это сделать, то почему Вы нам не сказали прямо и откровенно в июле с/г, чтобы мы могли обратиться в Москву за получением преподавателя, зачем Вам понадобилось делать это в начале учебного года? Эта «история» может послужить темой нового романа, но его будут писать не Вы, тов. Панов, а мы.
Я, как руководитель учебного заведения, крайне возмущен Вашим поведением и думаю, что с получением настоящего письма Вы сделаете здравомыслящий вывод и быстро направите Т.С.Трошину для работы в Гурьевский молтехникум. Последний раз Вас прошу (ибо все зависит от Вас) решите этот вопрос положительно, в противном случае эту позорную «историю» мы сообщим правлению Союза Советских писателей или в ЦК нашей партии, чтобы всем стало известно, как деревне памагают некоторые Советские писатели. Что касается квартиры для Т.С.Трошиной, то она давно забронирована и состоит из 2-х комнат (42 кв. м). Можно найти и няню. Этот вопрос не мог играть решающей роли. Вы же его сделали почему-то основным вопросом.
Прошу не тормозить нам дела и направить Т.С.Трошину на работу.
Извините за некоторую нетактичность, но Вы сами нас на это наталкиваете.
С уважением к Вам
Директор Гурьевского техникума: (Яковец)»

Из воспоминаний мамы

«Наступило 1-е сентября, девочки с букетами флоксов, в белых передничках, весёлые, шумные шли в школы: начальную Измалковскую в деревне Измалково, за Самаринским прудом, и в среднюю, в посёлке Чоботы, в двух км от городка писателей «Переделкино».
Я с завистью смотрела на них. Ведь десять лет подряд 1 сентября было для меня большим праздником – начало учебного года в павлодарском техникуме. Встречи, волнения, любимая работа и ученики, которых я любила и уважала. Я не представляла жизни без работы, согласна всегда совмещать жизнь и работу, как было в Павлодаре. А теперь я – нянька и домохозяйка, вернее, прислуга. Мыть, стирать, готовить, ходить за продуктами, гулять с малышкой и создавать условия для писательского труда мужу, который часто бывал раздражён и целый день требовал тишины…
В довершение ко всему приехала старая хозяйка, Язвицкая Варвара Алексеевна.
Прошло уже больше месяца, как я освоилась на новом месте, отношения с Еленой Александровной и её мужем были хорошие, мы уважали друг друга, и я, как мать, была ещё и благодарна им за ласку и любовь к Анне. По настоянию соседей мы повесили на кухне умывальник и две верёвки для белья, а также поставили керогаз, чтобы не дымить в комнате. При мысли о появлении строгой хозяйки квартиры становилось не по себе…
И настал день. Услышав резкий стук, я сбросила крючок и распахнула входную дверь. Вошла маленькая сухопарая старушка с палкой в сопровождении чернявой женщины, которая несла чемодан и полные сумки-авоськи.
– Нюра, ставь осторожно, не разбей яйца! Куда ты так бежишь? С ног собьёшь.
– Не волнуйтесь, Варвара Алексеевна, я осторожно, ничего не разобью!
Глаза у хозяйки голубые, как и у брата, волосы седые – она значительно старше Бориса Алексеевича. Одета в длинную чёрную кашемировую юбку и жакет из этой же ткани. На плечах серый пуховой платок. На ногах старомодные кожаные чёрные со шнуровкой ботинки на толстых каблуках.
Старушка мельком взглянула на меня и, не здороваясь, ушла в свою комнату вместе с Нюрой.
Встретила меня недружелюбно, как человека, который явился без приглашения. Возмутилась, что на кухне мы повесили умывальник, поставили табуретку с тазом, протянули две верёвки, где сушились Анины трусики. Борис Алексеевич был дома, видел моё смущение, увёл сестру в свою комнату, в чём-то убеждал её. Вечером пришла с работы Елена Александровна, она стала защищать меня и стыдить старушку, ссылаясь на наши права. Я молчала.
В 10 вечера из Москвы явился Виктор Алексеевич. Мы решили не отступать и утвердить свои права на кухне. Недели две Варвара Алексеевна была неприступна, сухо здоровалась по утрам, придирчиво осматривала всё на кухне – хотела найти повод для упрёков. Я ни на минуту не пускала Анну, которая начала ходить ещё в поезде «Владивосток-Москва», на кухню – как бы чего не вышло!
Постепенно всё утряслось, мы мирно беседовали на кухне, когда готовили обед, с Варварой Алексеевной и её домработницей – Нюрой, женщиной лет 45-50, очень старательной, терпеливой, она выносила все придирки Варвары Алексеевны:
– Нюра, вот здесь пятнышко на стекле. Ты что, не мыла сегодня окно? Нюра, почему грязный примус? Кто его испачкал? – и т.д.
Виктор Алексеевич много работал над рукописью «В посёлке Заполярья» – о жизни и труде шахтёров на Севере. Вечерами стала ему немного помогать и я: он читал мне написанное, просил совета. Конечно, я скучала по своей работе, да и деньги мои таяли, а пополнить было неоткуда…
Анна росла спокойной девочкой, без капризов. Её увлечением был «Буля», о чём я уже писала. Помню курьёзный случай.
Отмечался 70-летний юбилей С.Я. Маршака, и Далевы пригласили нас с Виктором Алексеевичем посмотреть телевизор. Экран был большой, видимость прекрасная. Торжественная, обстановка: цветы, подарки, речи… Особенно запомнился К. И. Чуковский, выступивший с воспоминаниями о своих молодых годах и знакомстве с Маршаком. Самуил Яковлевич держался очень просто и скромно, казалось, что он и не юбиляр, других выступающих я не запомнила.
Мы так увлеклись, что забыли про Анну. Она тихонько произносила: «Буля! Буля!», а потом примолкла. Борис Алексеевич вдруг сказал:
– Лена! Здесь чем-то пахнет, как будто что-то горит.
Мы вскочили, под столом увидели Анну – сидела у ног Бориса Алексеевича, запашок-то шёл оттуда… Я вытащила её и унесла на кухню, помыла теплой водой и сменила трусики. Стала укладывать спать, она как назло, долго не засыпала. Конца передачи я так и не увидела, говорят, было интересно.
Утром, перед прогулкой, долго искали белые фетровые валеночки Ани. Появляется Борис Алексеевич – в руках у него пропажа. Оказывается, Анна засунула под подушку Бориса Алексеевича. Долго смеялись. И ещё не раз Аня прятала «у Були» наиболее ценное – прянички, кукол, мячик и т.д. И делала это так ловко, что никто не замечал!»

Глава третья
(Наша квартира. Наш стандартный дом. Алексей Югов.)

Наша квартира

Ближе к ноябрю ремонт в нашем доме закончился. Мы расстались с грозной Варварой Алексеевной и милыми Далевыми и перебрались в трёхкомнатную квартиру на втором этаже соседнего «стандартного» дома. Отец, конечно, не жил до ареста в таких апартаментах, они вместе с поэтом Иваном Бауковым занимали по комнате в квартире с большой верандой напротив нашей теперешней квартиры, а в той квартире, куда мы поселились, обитал тогда писатель Алексей Югов. Именно благодаря его действиям, как члена жилищного комитета, мы неожиданно получили не комнату, а бывшую юговскую квартиру. Сам же Алексей Кузьмич с женой переехали в квартиру с большой верандой, где летом было так просторно его внукам.
В этой квартире мы прожили десять лет – пожалуй, самых счастливых в моей жизни.
Прихожая

Маленькое тёмное помещение. Слева, прямо в стену вместо крючков набиты гвозди – на них мы вешаем пальто. На каждый гвоздь, чтобы он не царапал пальцы и не перетирал вешалку одежды, отец надел деревянную катушку от ниток. Люди, бывающие у нас, обращают внимание на этот катушечный ряд, удивляются, потом соглашаются с тем, что это разумно, но у себя так не делают.
По правой стороне метра через два от входной двери – печка. Она расположена так, что её стенки выходят в каждую комнату. В холодную погоду возле топки на листе железа всегда лежит охапка поленьев и стоит ведро угля, а также кочерга и металлический совок с бортиками. Когда мама топит печку, я обычно кручусь рядом – и огонь завораживает, и хочется поскорее согреться.
Кладовка

Она была занята ванной с недействующими кранами, оставшейся от Югова – в ней хранились старые вещи, поломанные зонтики, вёдра, тазы, инструменты, пучки трав. Помню, как мне нравилось встряхивать пёстрый ситцевый мешочек с сушёной малиной, привезённый из Кириллова в 1957 году, — плоды в неём стучали, как камешки. Лежал он много лет, его перекладывали с места на место и всё собирались заваривать малину при простуде, но руки до этого так и не дошли. Наконец, ягоды превратились в труху, и мешочек выбросили. Под ванной почти всегда жил сверчок, и уже в ранних сумерках начиналось таинственное стрекотание. Увидеть насекомое мне ни разу не удавалось, я только напрасно шарила под чугунным холодным дном, пачкая руки в пыли. «Оставь его в покое», – говорили родители. Звуки сверчка напоминали им детские годы. Вообще в русском доме сверчок всегда считался доброй приметой. Если он долго не пел, и отец и мама огорчались: «Наверное, ушёл». Но едва застрекочет, радовались – значит, всё будет хорошо.
Из кладовки дверь вела в туалет с забелённым окошком.

Кухня

Печь с плитой, где стояли две керосинки. Электроплиткой пользовались редко, считалось, что готовить на керосинках быстрее и дешевле. Только пирожки пекли в электрической «чудо-печке». Раковина, навесные полки, стол с дверцами, запиравшийся по-деревенски на щеколду и маленький холодильник «Саратов». На стене – корыто и сверкающая ребристая стиральная доска, на которой тёрли бельё. Предмет «роскоши» – стиральная машина «Рига» – появился у нас через несколько лет, и для мамы это было большим облегчением после стирки вручную.
Кухонное окно выходило прямо на забор дачи Николая Тихонова, за которым высились берёзы. Иногда я видела, как в ворота въезжал автомобиль, из него выходил грузный седой человек и, не оборачиваясь, шёл к дому. Его знаменитую строчку «гвозди бы делать из этих людей» я услышу спустя много лет. Когда узнаю о судьбе их автора, променявшего свой поэтический дар на служение властям. Далеко-далеко, в другой жизни останется его четверостишие:
«Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем влагою солёной
И в бедных лавках покупать
На медный мусор золото лимонов».

В солнечные дни, особенно золотой осенью, наша кухня, оклеенная светло-желтыми обоями с золотистыми листочками, вся сияла, и из неё не хотелось уходить.
Кабинет отца

Письменный стол, этажерка, деревянные, грубо сколоченные стеллажи, славянский шкаф и раскладушка.
– Об этом столе надо писать, – говорил отец много лет подряд, но так и не написал.
Чёрный, покрытый лаком, двухтумбовый, из крепкого дерева, с медными замками, запирающимися на ключи, и столешницей размером 90 на 160 см, когда-то крытой зелёным сукном, стол и в самом деле был примечательным
Отец купил его у Варвары Алексеевны. В 1920-е годы Язвицкий служил в Наркомпросе под началом поэта Валерия Брюсова и сидел за этим столом. Уволившись, он вывез его к себе домой на Остоженку. А когда старый московский дом сломали, Язвицкий, удивив всех, переехал в тихое Переделкино, где получил квартиру. Не исключено, что за этот стол присаживался сам Брюсов, а также знаменитые посетители Наркомпроса тех лет. Язвицкий написал за этим столом пятитомный роман «Иван III – Государь всея Руси».
– Если бы Валька не писал этот роман, – часто повторяла его вдова Варвара Алексеевна, – он бы не умер.
Она считала, что здоровье мужа надорвал непосильный труд, где он излишне тщательно восстанавливал картины старины.
Страна жила яркой советской действительностью, и рукопись Язвицкого поначалу казалась многим писателям ненужным анахронизмом, эдаким чудачеством. Успеха сочинения никто не ожидал. Годы выхода романа в свет (с 1946 по 1955) были временем забвения русской истории. Однако неподдельный интерес к произведению широкого круга русских читателей показал, что, несмотря на строительство нового общества в Советском Союзе, народ дорожит многовековой историей, хочет подробнее знать о своих корнях.
На столе у отца стояла пишущая машинка «Москва», купленная в начале 1950-х годов (на ней дважды меняли шрифт – от продолжительной работы стирались буквы на клавишах). Когда он уставал сидеть за столом («Писателю нужна крепкая задница», – говорил отец), на него ставилась самодельная чёрная конторка, и отец стоя писал от руки или печатал на машинке, водружённой на конторку. Работал он неизменно в нарукавниках, чтобы не протирать рукава.
Над письменным столом в плотной бумажной рамке с узорным тиснением висела увеличенная фотография моей мамы, молодой и красивой, с гладко зачёсанными волосами, в платье с кружевным воротничком, а пониже – узкая картинка с коктебельским видом, писанная маслом. Её подарил автор – писатель Орест Мальцев – со следующей надписью: «В. Панову в честь 50-летия как символ восхождения. О. Мальцев, 23 ноября 1959 г. Переделкино». Отец дорожил этим подарком, как добрым напутствием и верой в то, что ему удастся подняться к вершинам в своей писательской судьбе, однако дружбы с самим Орестом Мальцевым у него не возникло.
Стол прослужил моему отцу до самой смерти в 1995 году. За ним были написаны воспоминания о Борисе Пильняке , о литературной молодости, пришедшейся на 1930-е годы, рассказы о десятилетнем заключении .
Сейчас за эти столом работаю я, и всё время думаю, что надо бы его отреставрировать – уже и пересохшее дерево скрипит по ночам, и труха сыплется – где-то завёлся жучок… А мне всё некогда.
Постоянной любовью отца были книги. Собирать библиотеку в те годы и при наших ограниченных средствах было трудно. Классическая проза и поэзия приобретались вразнобой – что попадалось в книжных и букинистических магазинах. Особенно он ценил словари и справочники. Однажды, из Москвы на такси, не считаясь с расходами, он привёз 82 тома «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона, купленные у вдовы профессора. Словарь стал другом отца до конца жизни.
– Что там Брокгауз говорит? – частенько спрашивал он, когда надо было навести какую-либо историческую справку и крайне редко, с огорчением: – Странно… У Брокгауза этого нет.
Всегда под рукой был зелёный четырёхтомник – «Толковый словарь живого великорусского языка» Владимира Даля. У Даля он справлялся о нужном слове, а иногда просто сидел и читал словарь, получая наслаждение.
До ареста в 1941 году отец жил вместе с поэтом Иваном Бауковым в квартире напротив нашей. Тогда у отца было всего несколько полок для книг. Самые любопытные он приобретал в середине 1930-х годов по дешёвке на Сухаревке. Среди них было Евангелие ХУIII века в сафьяновом переплете, которое отец, по его рассказам, несколько раз читал и любил заглядывать в него. Стоял на полке и 8-томник Бориса Пильняка с дарственной надписью: «Виктору Панову – с твёрдой верой в его литературное будущее».
Оказавшись в Переделкине через 16 лет (10 лет заключения и 6 лет жизни в Павлодаре), отец, восстанавливая знакомства, побывал на некоторых писательских дачах (разумеется, не на тех, где жили «классики”, а литераторы попроще, без прислуги) и видел в чужих библиотеках книги из своей бывшей библиотеки.
– А ты никому не говорил, что это были твои книги? Не просил отдать их? – спрашивала я позднее.
Отец пожимал плечами – дескать, ничего не докажешь. Да и кто бы стал признаваться, что забирал его книги?
О том, что после ареста книги растаскивались писателями, он знал от местных рабочих. А рукописи его, в том числе и повесть о Дмитрии Донском, начатую по совету Пильняка, трактором закатали в землю.
Случившееся с ним настолько повлияло на отца, что на форзац Словаря иностранных слов, который всегда был под рукой, он приклеил газетную вырезку из Закона СССР 1958 г. «Об уголовной ответственности за государственные преступления» следующего содержания:
«Статья 7. Антисоветская агитация и пропаганда
Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания, –
наказывается лишением свободы на срок от шести месяцев до семи лет или ссылкой на срок от двух до пяти лет.
Те же действия, совершенные лицом, ранее осужденным за особо опасные государственные преступления, а равно совершенные в военное время, –
наказываются лишением свободы на срок от трех до десяти лет”.
У отца была привычка заказывать родственникам книги к своему дню рождения – 23 ноября, и он очень капризничал, если ему приносили не то. Запросто мог с возмущением бросить на пол подаренную рубашку или свитер:
– Мне это не нужно!
И тут же неумеренно расхваливать того, кто осчастливил его «Справочником медоносных растений» или «Фразеологическим словарем народных говоров Новосибирской области»:
– Вот это да! Вот это подарок!
После обеда отец отдыхал – спал на раскладушке. Иногда работая до глубокой ночи, оставался в кабинете ночевать. Знаю, что мучился бессонницей – часто принимал люминал, а потом утром вставал с тяжёлой головой.
Кабинет писателя трудно представить без плотных штор, отгораживающих автора от внешнего мира. У отца же окно по вечерам зияло, как чёрная дыра. Он, панически боявшийся, что его снова посадят (а такое сплошь и рядом практиковалось власть предержащими по отношению к бывшим «контрикам»), не только не разрешал занавешивать своё окно (пусть-де все, кто пишет доносы, видят, чем он занимается), но распространял этот запрет и на другие комнаты. Жить в «аквариуме» маме не нравилось. После многочисленных схваток с отцом она добилась того, что в спальне и большой комнате прибили карнизы и повесили гардины, и даже на кухне продёрнули занавеску на верёвочке посередине окна.
Кресло с ножками в форме львиных лап появилось у отца путём каких-то сложных интриг и убеждений со стороны психически ненормальной сценаристки Иванусьевой, которая на тот момент очень нуждалась в деньгах. Оно простояло недолго и с треском развалилось – починить его не было никакой возможности. В нашей семье эта покупка называлась «афера Иванусьевой». Больше с креслами отец не связывался – сидел на жёстком стуле, подложив на сиденье плоскую подушечку.
На свободной от книг стене вместо ковра висела громадная политическая карта мира, а рядом – карты Челябинской (родина отца) и Московской областей. Перед командировками отец, как правило, покупал карты тех мест, куда ему предстояло ехать, и у него скопилась их целая стопка. Приобретались они в специализированном магазине на Кузнецком мосту.
На уровне человеческого роста прямо на обоях были приклеены три листка. На первом – русский алфавит с вписанной рукой отца буквой «ять», чтобы легко отыскивать статьи «у Брокгауза». На втором – список телефонов московских редакций. На третьем – заголовок чернилами гласил «В Москву». Здесь по номерам перечислялось, что надо сделать или взять с собой перед поездкой в столицу. От слов – «побриться, членский билет, расчёска, носовой платок, авоська и т.д.» до последнего, самого удивительного, пункта – «не забыть голову». Когда я научилась читать, в мои обязанности входило громко называть эти пункты, когда отец собирался в дорогу. Меня смешило выражение «не забыть голову», ведь в отличие от рукописи, рецензии, кошелька или авоськи, голова всегда была у него на плечах – как её можно забыть?
Но отец считал этот пункт очень важным и вслух повторял за мной:
– Не забыть голову.
Позднее я поняла, что таким образом он настраивался на тот стиль поведения, который от него требовался в столице, в первую очередь, конечно, предельная вежливость и умение держать язык за зубами.
Долгие годы в кабинете висела лампочка на проводе, а на письменном столе стояла маленькая голубая настольная лампа, похожая на грибок, – она освещала крошечное пространство, за что мама прозвала ее «брызгалкой».
Со временем Наталья, дочь отца от первого брака, жившая в Москве, подарила ему трёхрожковую люстру, толстый палас в красную и белую клетку, и модную в 1960-е годы высокую настольную лампу с пластмассовым абажуром, после чего «брызгалка» перекочевала ко мне – при её свете я делала уроки.

Большая комната

Дверь с застеклённой верхней частью вела из прихожей в комнату площадью около 14-ти квадратных метров – её было принято называть «большой». Здесь – диван, телевизор, обеденный стол, комод и зеркало.
Постель мне стелили на диване, а чтобы я ночью не упала на пол, приставляли к дивану венские стулья, и я по утрам часто просыпалась на них.
В раннем детстве, помню, страшно кусали клопы. Невозможно было заснуть от боли. Я расчёсывала до крови зудевшие участки тела и плакала. На простыне темнели пятна от раздавленных насекомых.
Клопы шли с первого этажа. Их морили – мама чем-то обрабатывала плинтуса, спинки кроватей. Наступала передышка, а потом клопы снова «поднимались в атаку». К тому времени, как я пошла в школу, клопов вывели. Но я до сих пор не забыла это мучительное состояние – едва погасят свет в комнате, только начнёшь засыпать – и внезапный укус.
Телевизор, чёрно-белый «Рекорд», появился у нас году в 1961-м. Первое время те из соседей, кто ещё не приобрел эту техническую новинку, заходили к нам посмотреть передачи, чинно сидели на венских стульях, а потом обязательно обсуждали увиденное. Впрочем, телевизоры люди покупали достаточно быстро.
Подолгу сидеть у экрана мне не разрешали. Я имела право смотреть детские фильмы, ноябрьский и майский парады с Красной площади, «Голубой огонёк» в новогоднюю ночь, и новости. Тогда во главе СССР был Никита Сергеевич Хрущёв (или, как его называли, «Хрущ» и «кукурузник»). Вместе с родителями я смотрела его выступления и смеялась. Мне всё было понятно в его забористых речах. Вообще, это было радостное время. Угроза арестов за любой пустяк канула в Лету. Страной управлял человек в радужном настроении, по виду совершенно простецкий, и одетый, как на отдыхе, в вышитую украинскую рубашку. Он призывал народ «догнать и перегнать Америку», обещал показать по телевизору последнего попа и уверял, что коммунизм будет построен у нас к 1980 году, а деньги больше никому не понадобятся. О Хрущёве ходили бесчисленные анекдоты: «Этой зимой в Москве будет особенно жарко. Почему? Никита наломал много дров»; «Французское радио спрашивает: «Знаете, как сажать раннюю капусту? Спросите об этом у бабушки Хрущёва». Повторялись рассказы о том, как он стучал ботинком по трибуне на заседании в ООН; как тоже на каком-то ответственном мероприятии пел частушку:

«Эх, лапти мои, в четыре оборки!
Хочу ночую дома, хочу – у Егорки!»

С присущей детям бездумностью я воспринимала Хрущёва человеком, который существует для того, чтобы нас смешить, и высказывалась об этом. Родители останавливали меня. С одной стороны, если бы не Хрущёв, вряд ли бы кто-нибудь из лиц, находящихся у власти, осмелился осудить культ личности Сталина, что было важно для нашей семьи, и потому Хрущёв заслуживал уважение. А с другой стороны, родители, конечно, знали, какие глупости творились с повсеместными, вплоть до районов Заполярья, посевами кукурузы, как безжалостно уничтожались храмы, и как велико было недовольство военных реформами в армии.
Года за два до отставки лексика Хрущёва стала казенной и уныло-серьёзной, как и у других политиков. Я, разумеется, не понимала, что его «одёрнули», просто для меня исчезло веселье, струившееся из его выступлений, и я потеряла к ним интерес. А потом на экране появился важный и крупный, как шкаф, Брежнев и начал говорить одно и то же, навевая сон. Наступила полная скука и так называемый «застой», вождём которого стал Леонид Ильич – «бровеносец в потёмках».
Завтракали, обедали и ужинали мы в большой комнате – втроём на нашей кухоньке было не уместиться. Меню самое обычное: щи с мясом, грибной, гороховый и молочный супы, редко – борщ. Каша, картошка, котлеты. Часто – оладушки, кисели, компоты. Из закусок – винегрет, салат с огурцами и помидорами, селёдка. По праздникам – студень, капустные пирожки. Деликатесами считались привозимые из московского «Смоленского гастронома» ветчина, «докторская» колбаса, фаршированный окунь в батоне, наподобие колбасного, лещ горячего копчения и сдобный белый хлеб, стоивший дорого (30 копеек!) и завёрнутый в вощёную красную бумагу с белыми узорами а-ля русское полотенце.
Водки практически не было, если только гости не приносили её с собой. Мама иногда покупала сладкие вина – кагор, мадеру, мускат. Очень редко могла появиться бутылка пива.
Дорогие шоколадные конфеты – «Мишка косолапый», «Мишка на севере», «Красная шапочка», «Каракумы», «Белочка», «Грильяж в шоколаде», суфле ожидали меня к Новому году в детском наборе под ёлкой.
Повседневными сладостями были подушечки, леденцы, карамельки без фантиков, обсыпанные сахарным песком, ириски и мармелад. Любила я и такое кушанье – в глубокую тарелку крошила сладкое «Печенье к чаю», заливала его молоком и выхлебывала столовой ложкой.
Изредка в нашем магазине продавали лимонад и кукурузные хлопья в сахарной пудре – об этом оповещали девчонки во дворе, но доставались они не всем. Уговорить отца оторваться от рукописи и ринуться в очередь было практически невозможно, а денег он мне не давал. Надёжнее было ждать маму из столицы. Она, если возвращалась с работы не очень поздно, успевала купить фруктовое мороженое за 7 копеек в бумажном стаканчике или пломбир за 19 копеек в вафельном стаканчике с желтой или розовой розочкой и двумя зелёными листиками из крема, а тао могла привезти и совершенно неописуемое лакомство – конфеты «сливочная тянучка».
Почему я так расписываю еду? Всякому ребёнку хочется вкусненького, и в придачу к нему ласку матери. Дней, когда мама бывала дома и готовила, выпадало не так много. Поэтому я удовлетворялась кулинарными способностями отца. У него же всё было очень просто. На первое – похлёбка (часто без мяса), в которой плавали капуста, плохо очищенная картошка и морковь, заправленные пшеном. На второе – пшённая каша или картошка в «мундире», и к ним сало.
Горячую жижу отцовского приготовления мама называла «баландой» или «пропастиной» . Но, будучи голодна, ела, а потом «восстанавливала» себя чаем.
Мне питаться баландой, конечно, не хотелось, и я капризничала. А кормить меня надо было, особенно перед уроками в школе во вторую смену.
Свободного времени на уговоры отец не имел. Он снимал ремень и командовал:
– Двадцать ложек!
И я быстро глотала суп, потому что знала – если съем десять ложек и откажусь насыщаться дальше, получу ремнём.
Методы воспитания у отца были «дореволюционные» – сечь. Подчинение ребёнка должно быть беспрекословным. Так воспитывали его. Сейчас, взрослой, я понимаю, что это было во благо. (И хотя это действие считается антипедагогическим, я давно убедилась в том, что редко кто из детей склонен к послушанию, большинство «купается» в собственном эгоизме. Недаром в школах чопорной Англии так долго – до конца 1980-х годов – держались телесные наказания, а в последнее время из-за угрожающего разгильдяйства подростков физические воздействия на них снова возвращаются в учебные заведения).
Помню, однажды меня выпороли в присутствии посторонних. Я на лишние полчаса задержалась у соседей, болтая с подружкой, и разъярённый отец, появившийся у них на пороге, отстегал меня при хозяевах. Я плакала, кричала от боли (удары, особенно железной пряжкой по спине, запоминаются надолго) и унижения, мысленно клялась отомстить, когда вырасту, но все эти намерения, конечно, рассыпались в прах…
…А с другой стороны, никто так не заботился обо мне во время болезни, как отец. И самое главное – он интересовался, чем я живу, что читаю, с кем дружу. Я знала, что подходить к нему с разными глупостями – просить денег на игрушку или конфеты – нет смысла. А вот если я хочу поговорить о жизни, что-то узнать, волнуюсь или сомневаюсь в чём-то, я буду выслушана самым внимательным образом. Что моё развитие как личности, обсуждение прочитанных книг представляет важность чрезвычайную, от меня не только не отмахнутся, но напротив, все дела будут отложены ради разговора со мной.
Мама тоже наказывала меня за проступки. Ставила в угол на полчаса или час (один раз было – на горохе), лишала сладкого.
Не могу вспомнить, чтобы она уговаривала меня съесть что-нибудь (как это было принято в некоторых семьях – «ложечку за маму», «ложечку за папу»). Зато отчетливо слышу ее строгий голос:
– Не хочешь есть? Не нравится? Встань, скажи «спасибо» и выйди из-за стола!
Если я начинала плакать, кричать, что-то требовать или падала на пол кверх ногами, подражая одной избалованной подружке, мама молча покидала комнату, и я оставалась со своими претензиями в одиночестве.

Спальня

Комнату, смежную с «большой», почти всю занимала никелированная с шишечками кровать по прозвищу «шляф-ваген» (“спальный вагон” по-немецки), на пружинном матрасе которой я с наслаждением скакала. Здесь родители часто разговаривали перед сном, обсуждали свои планы, а отец порой рассказывал смешные истории. Я любила лежать у них в ногах и часто смеялась.
Напротив кровати стоял платяной шкаф, а на нём – две массивные иконы в чёрных лакированных киотах, вывезенные из Кириллова.
У окна – этажерка с моими учебниками и письменный столик, где я делала уроки. В свободное время мама ставила на него ручную швейную машинку «Зингер» и что-нибудь строчила или шила самое простое.
Надо сказать, мебель у нас была разнокалиберная – то старинная из Кириллова (венские стулья, венецианское зеркало в раме из красного дерева), то купленная у переделкинских соседей (комод и письменный стол), то совершенно новая из московских магазинов (платяной шкаф и диван), то заказанная у столяра (обеденный стол, книжные стеллажи, кухонные полки, табуретки).

Балкон

В углу – железная складная кровать, вывезенная из Павлодара (мама называла её «тюремной»). На ней отдыхали в жару. Маленький столик и стул. На полу – банки с вареньями и соленьями. Вдоль стены на гвоздях висели авоськи с продуктами – наш холодильник «Саратов» был маловместителен. Однажды в капроновой сетке запуталась голодная сойка и сломала крыло. Всю зиму до поправки она прожила у нас в квартире, и потом мне было очень жалко выпускать птицу на свободу.
Летом балкон облюбовывали осы. Они лепили под потолком одно, а то и два серых гнезда, и не раз жалили нас.

Наш стандартный дом

Тёмно-коричневый дом наш с балконами и верандами отличался от других зданий рабочего городка необыкновенным чердаком. Из каждого подъезда туда вели основательные деревянные лесенки с перилами. А на самом чердаке сушилось бельё (у каждой хозяйки были свои верёвки) и лежало сено. В сильный мороз, в загончике, волнуя кошек, «бекали» козлята. Они принадлежали соседям из второго подъезда, Чернявским, а так как многие обитатели дома покупали у них молоко, то четвероногих жильцов приходилось терпеть.
В двери квартир было принято стучать. Почему-то никому, даже москвичам Юговым, не приходило в голову провести электрический звонок. В порядке вещей считалось и оставлять ключ от квартиры под ковриком.
Названия выписываемых газет клеили на почтовые ящики, а у кого они отсутствовали, тем прессу, свёрнутую в трубочку, засовывали в дверные ручки.
Всего в нашем доме было два подъезда и восемь квартир, из которых три отдельные занимали писательские семьи – мы, Юговы и Богдановы, остальные были коммуналками, где, как говорила мама, жили “трудящиеся”.

Первый подъезд

Юговы

Радетель русского слова, уроженец Южного Зауралья, автор широко известного исторического романа о князе Александре Невском «Ратоборцы», писатель Алексей Кузьмич Югов имел настолько ярко-выраженную южную внешность – густые чёрные с проседью вьющиеся волосы, большой нос, тёмные почти миндалевидные глаза, полные губы и смуглое величественное лицо, что многие из соседей-рабочих принимали его за еврея.
В воспоминаниях мамы сохранилась запись о первых впечатлениях от семьи Юговых:
«Мы жили постоянно, а они летом – 3-4 месяца. Всегда из Ленинграда приезжала дочь Татьяна с детьми Олей, Юрой и старшей Любой. Привозил их отец Серебровский – сам уезжал обратно, работать. Жили довольно скромно, везде был «железный» порядок. Дети никогда не кричали, не смеялись на улице и громко не разговаривали. И не общались с другими детьми.
Жена Алексея Кузьмича – Ольга Ивановна, как и сам Югов, имела медицинское образование. В годы войны работала в санатории для детей в Переделкино – главным врачом. Алексей Кузьмич в это время болел, не выходил из квартиры – какое-то тяжёлое нервное расстройство (по словам соседей).
Я впервые увидела Алексея Кузьмича летом 1957 года в окно – он шёл с внуками из леса, у детей в руках сачки, мешочки с травами. Он опирался на палку («посох») и величаво нёс свою голову в жёлтой соломенной шляпе. По лестнице, разделявшей наши квартиры, вся четвёрка поднималась тихо, степенно, а ведь трое ребят! Дома их ждала Ольга Ивановна. Дверь тихо открывалась, слышался возглас: «А, пожалуйста!»
После прогулок обедали, отдыхали. Дед работал в своём кабинете, а внуки играли на веранде.
Соседи они были очень тихие, замкнутые, с нами и Язвицкой Варварой Алексеевной, а также с Далевыми, не общались.
Когда-то в молодости у Виктора Алексеевича была ссора с Юговыми на бытовой почве, поэтому при встречах возле дома, на лестнице они не кланялись друг другу. И со мной они не здоровались. Я старалась не выходить на площадку, если слышала их голоса. Я никогда не жила рядом с людьми, которым была неприятна или которые не желали знаться со мной…
Не раз Фелицата Федоровна Житкова и Елена Александровна Далева старались подбодрить меня, ссылаясь на то, что Юговы – люди необщительные. Алексей Кузьмич часто плохо себя чувствует, и Ольга Ивановна оберегает его покой, при стуке в дверь она останавливается на пороге и выясняет, что нужно посетителю, не впуская его в квартиру».
Постепенно отношения наши наладились и стали добрососедскими. Тем более что Югов и отец были земляками по Южному Зауралью.

Через несколько лет после смерти Алексея Кузьмича вышел сборник «Воспоминания о Югове» (М., «Советская Россия», 1986). Там есть и мемуары моего отца под названием «В лесном Переделкино». Вот отрывки из них:
«Юговых я помнил в переделкинском доме с осени 1935 года и постоянно не переставал удивляться – налажен их быт! Утренние рабочие часы, вовремя завтрак писателя, обед, ужин, прогулки, сон. Никогда мы не слышали каких-нибудь неурядиц в их семье. Не было привычки к вину. Мастеровито умели заваривать чай. Ароматной юговской заваркой на полдома пахло».
«Нагнал я как-то у мостика через речку Сетунь Всеволода Иванова и в разговоре с ним вспомнил, как мы с Юговым здесь по рыхловатой бровке собирали пустырник.
Всеволод Вячеславович, назвав Югова большим художником, упомянул созданный им образ Александра Невского и на память сказал заключительные слова из эпопеи: «Об одном, орлята мои, скорблю, – сказал Невский, испросив прощения у них за всякую обиду, буде когда причинил которому, и сам всякую им обиду прощая. – Об одном скорблю: борозда моя на Русской земле не довершена. Раньше сроку плуг свой тяжкий покидаю!..»
«Запомнилось мне. Летний день, редкие облака, в лесу скользили короткие тени. Дети собирали землянику, едва находя ягодки. По дорожке приближался к нам Югов под сомкнутыми вершинами. Летом он всегда в разглаженной светлой рубашке с открытым широким воротом. В ходьбе – неторопливость; жесты скупые; встречному молча поклонится по-старомодному. Чернявый, с пышной шапкой волос и в шестьдесят едва седеющей, прямой, внешне строгий, для встречных малышей в лесу, в кустарнике он мог показаться похожим на волшебника, на лесного царя».
«Давно бытует выражение: «Жена писателя – это половина его успеха». Ольга Ивановна, тоже врач по образованию, была надежной половиной юговского дарования, его секретариатом, как он выражался. Она – отличный воспитатель детей, от нее – ритм налаженной жизни. На восьмом десятке Алексей Кузьмич мне сказал: «Не знаю размер своей обуви, костюма, почти не ходил в магазины – обо всем заботится Ольга Ивановна».
«Годы клонили к воспоминаниям детства, а оно у нас незабываемо на стыке лесостепного края с ковыльными просторами Горькой Казачьей линии, воспетой Иваном Шуховым в своих романах. Куртамыш! (Теперь там улица имени Югова.– В. П.) Куртамыш в переводе с татарского – извилистая речка. В восемнадцатом веке выехали сюда работные люди и крестьяне уральские из Северной части Исетской провинции, и предки Югова родом с Урала, со знаменитой в древности Чердынской тропы из Московии на Сибирь. В Куртамышском музее, находящемся в Доме культуры, рядом с Юговым упомянут писатель Гусев-Оренбургский : здесь в Долговке он шесть лет был священником и в 1897 году снял с себя сан служителя церкви, чтобы заняться только литературной работой. Дежурная в комнате музея, созданного на
общественных началах, сказала: «Мамонтовы зубья-то нам ребятишки с реки таскают. А голову и рога бизона принесли с базы утильсырья – сдал кто-то как бычью голову, как бычьи рога, а потом стали все удивляться – шибко большие. Приехал учёный… И ребро мамонта из речки вымыло…».
Югов, слушая меня, рассмеялся.
– Значит, портреты писателей висят над зубьями мамонта?– сказал он. – Тоже куртамышские диковины. А что же не добавили они к мамонтам Бориса Ручьёва из Боровлянки? Очень талантливый поэт».
«Встретился с ним в библиотеке имени В. И. Ленина. Он после прочитанных летописей, думая о своём, сказал:
– Татарове же много древиа наволочиша в церковь и около церкви, и
зажгоша сухой хворост… Поняли?
– Вполне. Сотни лет бывало такое.
Лет с тридцать, а то и поболее, сидел он в Ленинской библиотеке на одном месте за длинным столом, а в последние годы усаживался за столик или к подоконнику то справа, то слева каталогов, думаю, потому, что он, давний энциклопедист, часто заглядывал в ближние алфавитные и систематические сокровища, редчайшими фактами подстегивая свою фантазию. Здесь же он делал выписки, медленно поспешая, готовясь ко многому. Отсюда, из Ленинской, начались его своеобычные образы Александра Невского, Даниила Галицкого, навсегда утвердивших двухтомник «Ратоборцы», здесь же он положил фактическое начало двухтомнику о сибиряках Шатровых – роману из времен колчаковщины».
Нас «кормили» очерки, но в глубине души отец, конечно, мечтал о романе или повести. Частые беседы с Юговым поддерживали в нём это желание. Алексей Кузьмич, как и ранее Борис Пильняк, советовал отцу писать исторический роман, например, из ХVII века, где в полной мере можно использовать многокрасочность русского языка, особенно народного.
Недаром он подарил моему отцу свою книгу «Судьбы родного слова» с такой надписью:
«Дорогому Виктору Алексеевичу Панову, – чтобы «нашего полку прибыло»!
Алексей Югов
8 ноября 1962 года, Переделкино».
И полку действительно прибыло – в 1976 году вышел в свет исторический роман Виктора Панова «Горячие стены» об антибоярском восстании 1648 года в Москве.
Видя крайнюю общительность моего отца, некоторую неразборчивость в окружении и панибратство с рабочими, свойственное ему, как давнему «газетчику», Алексей Кузьмич предостерегал его от такого поведения. Считал, что писатель должен продумывать свои разговоры с людьми.
– Почему? – удивился отец.
– Какое Вы им скажете писательское слово? – строго спросил Югов.
…Запомнился Алексей Кузьмич и мне. Его можно было определить одним словом – «грозные очи». Он был постоянно задумчив и, если обращал на тебя внимание, то это означало что-то серьёзное.
В мемуарах отца есть такой абзац:
«Мы были соседями, и всё-таки событием была для моей четырёхлетней дочери встреча с Юговым. Однажды внезапно увидела она его на лестнице, вбежала в квартиру и, едва переводя дыхание, воскликнула: «Папа! Папа! По ступенькам шёл Кузьмич Алексеевич, посмотрел на меня и ничего не сказал!»
«Годом позже он подарил ей детскую книжку «Отважное сердце» (об Александре Невском) с надписью: «Милой Ане Пановой: пойдёшь в школу – прочти, вырастешь большая – вспомяни!»
Книгу я вскоре прочитала и гордилась тем, что мне подарил её сам автор. Одно было досадно – писатель ошибся, написав «вспомяни», надо было – «вспомни». Тогда я не понимала разницы между этими глаголами. А сейчас вижу, что Югов был мудр.
Одно время в муке, купленной в нашем магазине, стали быстро и во множестве заводиться мелкие чёрные жучки. Раздражению хозяек не было предела! Алексей Кузьмич шутливо прозвал их «хунвейбинами». И я много лет, пока меня не просветили по поводу культурной революции в Китае, так и считала, что эти бойкие и мерзкие жучки, из-за которых надо просеивать муку, называются «хунвейбинами» .
Летом Югов часто совершал с внуками походы в лес. В эту компанию в соломенных шляпках, вооружённую сачками, иногда приглашали и меня. В лесу Алексея Кузьмича интересовали лекарственные растения, он собирал их в пучки. Вероятно, с того времени у меня засело в голове – стыдно не знать, что растёт у тебя под ногами, это не просто цветы – у них есть названия, полезные или вредные свойства.
Для успокоения нервной системы Югов советовал всем пить отвар пустырника – он встречался у заборов, на свалках, в изобилии рос возле кладбища.
…Теперь, когда я вижу этот высокий многолетник с четырёхгранным стеблем, покрытым пушистыми волосками, с бледно-фиолетовыми цветочками, собранными в пазухах листьев, я всегда вспоминаю Алексея Кузьмича. Мне так и кажется – где пустырник, там обязательно должен появиться Югов в панаме и с посохом в руке.
Человек он был нервный и очень впечатлительный. Помню рассказ мамы о том, как однажды очень рано утром (Ольга Ивановна была в Москве) Югов постучался в дверь нашей квартиры. Он был чрезвычайно возбуждён и просил выслушать его. Ночью ему приснился Александр Невский, одетый в голубой плащ. Будто бы князь говорил с ним как живой. Алексей Кузьмич повторял, что после этого сна не может находиться дома один. Он так волновался, что мама провела его на кухню, усадила на табурет и отпаивала валерьянкой. Потом на кухню вышел отец, начался обыденный разговор, Югов успокоился и пошёл к себе.
Как врач, Алексей Кузьмич имел право выписывать рецепты, имелась у него и круглая «именная» печать. Помню, что какие-то лекарства мы покупали по его предписаниям. Ещё он настоятельно рекомендовал всем принимать витамин С – заваривать в термосе сушёные плоды шиповника. Термосы – большие, китайские, с диковинными цветами и птицами на металлических корпусах, были тогда у многих – остались от времён советско-китайской дружбы.
Вероятно, старики предчувствуют будущее, а писатели – особенно. Чуют тех, кто будет писать о них. Иначе как объяснить один эпизод?
Как-то отец сказал мне, что Югов позвал нас в гости к пяти часам вечера. Это было удивительно – никаких событий не происходило. В юговской квартире я бывала не раз, видела кабинет Алексея Кузьмича, запомнила необыкновенный пол с наборным паркетом из орлиных голов. Знала, что дома писатель ходит в малиновом бархатном халате с поясом из перевитого шнура с кистями…
Ровно в пять часов мы постучались к Юговым. Дверь, как всегда, открыла Ольга Ивановна и мелодичным голосом подтвердила, что нас ждут.
В гостиной на столе, покрытом скатертью, стояла бутылка «Каберне» и тарелка с тонко нарезанным сыром. Что случилось?
Югов торжественным голосом сказал, что мне уже исполнилось 9 лет, и в этом возрасте пора впервые попробовать вино.
Взрослые заговорили о моей будущей жизни, о том, что придётся выпивать в разных компаниях…
Алексей Кузьмич наполнил высокие рюмки. Мы выпили.
– Ну, как? – чуть не хором спросили он и отец.
– Кислое, – ответила я, поморщившись.
Они посмеялись. Мне предложили сыр и налили ещё вина.
– Пусть учится пить с писателями, – запомнила я дословно слова Алексея Кузьмича.
…Так на всю жизнь «Каберне» и осталось для меня «писательским» вином. Я не могу его пить с не писателями.

…Последние годы жизни Алексея Кузьмича была омрачены травлей, развернувшейся против него в печати. Будучи страстным поборником
художественного русского слова, он в своих публицистических статьях и книгах «Думы о русском слове», «Судьбы родного слова» выступал против ставшего модным в 1960-е годы формально-футуристического канона и «языковых пятачков» в произведениях некоторых писателей. Приверженцы западного взгляда на то, что литература не должна быть национальной и художнику в своём творчестве следует опираться только на индивидуальное мировоззрение, объявили, будто Югов призывает к архаике и введению в современную советскую литературу устаревшего словарного запаса Владимира Даля. Дискуссия эта, к сожалению, не прекращается в литературном мире и по сей день – то затихает, то вспыхивает в зависимости от политической обстановки. И посему мне хочется напомнить слова великого поэта Александра Пушкина: «Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка». Замечательно написал о русском языке и поэт Осип Мандельштам, почти неизвестный, как критик, и современникам и потомкам: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка», «…каждое слово словаря Даля есть орешек акрополя, маленький кремль, крылатая крепость номинализма, оснащённая эллинским духом на борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории» (статья «О природе слова»).
Возможно, нападки на Югова обусловливались и его исследованиями по древнерусской истории с их нетрадиционными выводами, а также участием совместно с писателями Георгием Марковым , Леонидом Соболевым и Сергеем Сартаковым в организации нового Союза писателей РСФСР, и тем, что он говорил на заседаниях редколлегии журнала «Наш современник».
Помню, как отец однажды охарактеризовал чрезмерное пристрастие Алексея Кузьмича к русской старине:
 Югов взял дубину из семнадцатого века и размахивает ею!

Мой отец был в числе тех, кто провожал Югова в последний путь. Вот записи из его дневника:
«16 февраля 1979 г. Югов Алексей Кузьмич в гробу. Болел 2 года. Собрались дети (Ольга Ивановна умерла в октябре 1978. Перитонит.) Володя, Татьяна – я их знал с 1937 г. Академик Горизонтов (патологоанатом), Солнцева и больше никого. Жуть какая! А ведь писатель большой. Суета бездарных».
«19 февраля 1979 г. «Думаю о многих встречах с Юговым в Переделкине».

В начале 1980-х годов Вера Дмитриевна Шапошникова, заведующая отделом очерка и публицистики журнала «Москва», разговорилась со мной о Югове. Она рассказала мне, что на всю жизнь запомнила, какой совет он дал ей однажды.
Побывав в редакции журнала и, оставшись с ней в кабинете наедине, Алексей Кузьмич после комплиментов ей, как красивой женщине (он был неравнодушен к прекрасному полу) и, одобрив её писательство, вдруг очень серьёзно сказал:
– Прошу Вас, никогда ничего не пишите против Бога.

Большое влияние личности Югова испытали на себе многие молодые тогда литераторы. Поэт Анатолий Анатольевич Парпара вспоминал, что духовный заряд, полученный им от Алексея Кузьмича, был так велик, что он не мог не обратиться в своём творчестве к истории России. За поэтическую дилогию «Противоборство» и «Потрясение» (о ключевых событиях ХV и ХVII веков) Анатолий Парпара был удостоен Государственной премии РСФСР им. Горького.
Помню, как при одном только упоминании фамилии «Югов» светлели лица стариков: в 1990-е годы – тяжелобольной поэтессы Антонины Баевой , в 2000-е годы – прозаиков Сергея Лисицкого и Владимира Мирнева .

* * *
Непременной триадой художественности произведения Югов считал мыслеёмкость, точность и вещественность в описании, он часто говорил об этом в печати и в беседах с начинающими писателями. Юговский неологизм «мыслеёмкость» стал одним из инструментов литературной критики.
В частности, его использовал критик Вячеслав Горбачёв, характеризуя образный ряд прозы Леонида Леонова: «Какая точность, вещественность, мыслеёмкость заключена в этом образе, – можно сказать словами тонкого знатока и ценителя русского языка Алексея Югова.»
Кстати, Алексей Югов давно знал и любил творчество Леонида Леонова, еще в 1959 году в газете «Литература и жизнь» (ныне «Литературная Россия») они опубликовали совместную статью «Думы о русском языке».

* * *
На дворе ХХI век, а в России опять непогода – идут битвы за русский язык: президентским указом объявляется Год русского языка (2007), выпущена Антология с предваряющей её гневной статьёй составителя Геннадия Красникова «Отечество Пушкина в опасности!..»
И что знаменательно, на страницах Антологии (а их свыше девятисот), где развёрнута грандиозная культурологическая картина защиты русского языка, начиная с ХVIII века по сей день, встретились Алексей Югов и Анатолий Парпара.
А 2 июня 2013 года я получила письмо от А. Парпары со словами: «Разбирал часть книжных залежей в квартире и за терпимость
получил великолепный подарок: «Слово о полку Игореве» Алексея Югова с автографом «Анатолию Парпаре – душевно, в залог будущего творческого содружества, – Алексей Югов 30. 11. 1970.»
Я тогда заведовал отделом поэзии журнала «Наш современник». В книге
(М., 1970) находилась вырезка из газеты «Социалистическая индустрия» с его умнейшей статьёй «Россыпи русского слова».

Богдановы

На первом этаже, под Юговыми, в трёхкомнатной квартире с верандой, выходившей в садик, жила семья поэта Павла Богданова.
Богданов – громогласный, в халате, прихрамывающий. Участник войны. Единственный, кто в рабочем городке имел автомобиль – его «Запорожец» рычал, как зверь.
Работал Богданов в газете «Правда», в отделе писем. Однажды мимоходом отвесил отцу «пощёчину» – небрежно сказал, что читал письмо, где его хвалили за какое-то произведение, но где письмо, от «кого и куда» подевалось – не помнит. Отец очень обиделся. Ведь ему, только встающему с колен, важно было любое слово одобрения его творчества.
Жена Богданова, Валентина Ивановна, яркая хохлушка, была частной портнихой. Зимой обшивала соседей, а летом брала заказы у писательских жен, отдыхавших на дачах. На примерку дамы нередко приезжали на автомобилях.
Комната Валентины Ивановны приводила меня в восхищение. Здесь я впервые увидела зеркало-трюмо и себя в тройном отражении. А одеколоны, пудра, губная помада, кремы, лосьоны, духи «Каменный цветок» в зелёном футляре на шёлковой подкладке, журналы мод и безделушки, подаренные заказчицами, и вовсе создавали ощущение праздника… Кроме того, вокруг полно лоскутков – парчовых, газовых, ситцевых, сатиновых, атласных, льняных, поплиновых… И что-нибудь из этого богатства могло перепасть мне – пустой тюбик от помады, бутылочка одеколона, где ещё сохранились восхитительные капельки, или сверкающая золотыми нитями тряпочка!
Соседки о Валентине Ивановне судачили – она была намного моложе мужа и почти каждый год одна ездила отдыхать на Чёрное море.
У Богдановых было трое детей. Сыновья Иван и Фёдор учились в средней школе и слыли красавцами. Дочь Тоня, старше меня на год, имела большую куклу с нарядными платьями, пошитыми Валентиной Ивановной. Я мечтала поиграть с этой куклой, и Тоня однажды дала мне её, но так жадно и неотступно следила за каждым моим движением, что дружбы у нас не получилось.
Вообще, семья Богдановых держалась обособленно и с гонором, а после того, как меня укусила за ногу их болонка Дези, наши отношения и вовсе стали прохладными.

Коммуналка под нашей квартирой

В двух комнатах обитала семья Ипатовых – Дмитрий, Соня и их дети. Безработный столяр пил, колотил жену и детей и вдруг повесился. Хоронили его с духовым оркестром, вдова страшно голосила. А потом старательная и всегда подтянутая ткачиха Соня стала воспитывать двух заикающихся мальчиков… Помню, меня пригласили к ним на день рождения. Мальчики очень волновались, впервые изображая радушных хозяев, и наперебой угощали всем тем, что я ела и дома. Но одно блюдо было необыкновенным – салат из огурцов и помидоров, заправленный укусом. Вкус неописуемый! Мои родители избегали острой пищи, и уксуса я никогда не пробовала. А тут – каждый день можно уксус! Вот это жизнь!
Третью комнату занимали армяне – энергичная и круглая, как шар, усатая Асмик, непонятно каким образом связанная с литературой, её деликатнейший брат-переводчик и спокойная дочь, учившаяся в языковой спецшколе в Москве. Асмик всё время что-то перепродавала и склочничала с соседями – скандалы вспыхивали то и дело. Шумно «качая права», она умудрилась оттяпать у кого-то грядку под окном (на них обычно выращивали лук, морковь, укроп и петрушку), где из принципа посадила киндзу, но «армянская травка» на кислой подмосковной почве расти не хотела, тем более что за ней и не ухаживали, и вся утопала в сорняках. Соседок возмущало, что Асмик развешивает на чердаке (разумеется, на чужих верёвках) плохо выстиранное, в пятнах, бельё (в те времена хозяйки постельное бельё синили или крахмалили) и множество продырявленных панталон:
– Что, в эту Асмик, дробью стреляли? Постыдилась бы! Зашить не может! А языком чесать время есть!
Мы, дети, из озорства, надрывали большие дыры в панталонах и они превращались в лохмотья.
Спустя много лет, я услышала от одного писателя, что Асмик в те годы была завсегдатаем Центрального дома литераторов в Москве и окружающие ценили её юмор: «Это была женщина грубая, но тонкого ума. Она часто говорила: «Доступ к моему телу открыт».

Второй подъезд

Здесь все квартиры были коммунальными, и соответственно народу проживало больше, чем у нас. В памяти сохранились только те люди, кто произвёл на меня какое-либо впечатление.

Соловьёвы

Это была скромная рабочая семья: баба Поля, её сын Гриша, невестка Аня и внучки Наташа и Оля. С девочками я иногда играла и потому бывала у них дома. Над диваном висела картина, писанная маслом на клеёнке – два лебедя плывут по ярко-синей воде. Такие полотна запросто продавали на послевоенных базарах, но мне оно казалось шедевром искусства, и я завидовала Соловьёвым, что у них – «такая красота», а у нас – нет.
Все знали, что баба Поля – вдова, муж её пропал без вести, и она по сей день оплакивает его. И потому чрезвычайным событием стало появление однажды вечером возле нашего дома пожилого человека, искавшего Соловьёвых. Это был муж бабы Поли. Оказывается, после войны он завёл другую семью, там у него что-то не заладилось, и теперь, под старость, он решил вернуться в первую.
Рассказывали, что баба Поля проплакала всю ночь и наутро мужа выгнала. Соседи долго обсуждали её поступок: «Не смогла простить. Очень любила его», – и удивлялись силе характера тихой бабы Поли.

Эльфрида Карловна

Соседкой Соловьёвых была переводчица с эстонского языка Эльфрида Карловна. Она единственная во всём доме варила кофе, и из её комнаты всегда ароматно пахло. Друзья у неё были исключительно литераторы-мужчины. Видели её и с папиросой в руке – в рабочем городке тогда не принято было, чтобы приличная женщина курила.

Женщина из Нижнего Тагила

Страшно крикливая, эта женщина из рабочих всем тыкала в нос, как «хорошо в Нижнем Тагиле». С ней соседствовали какие-то незаметные литературные личности.

Евгения Семёновна

Пожилая, рассудительная, всегда в платке, Евгения Семёновна доводилась матерью писателю Вячеславу Марченко . Постоянно рассказывала моей маме, с которой была в добрых отношениях, о сыне, почти боготворила его. Права свои в коммуналке с хамоватыми соседями утвердить не могла, и старалась, как можно реже попадаться им на глаза.

Крыжановские

Это была белорусская семья во главе с грозной тёщей Марьей Емельяновной, устроившей перед домом большую клумбу. Возле неё была врыта лавочка, где Марья Емельяновна, в платке и кацавейке, «держала совет» с соседками и наблюдала, чтобы дети не приближались к её цветам. Помню, она всё время кого-нибудь да отчитывала.

Чернявские

Соседями Крыжановских были украинцы Чернявские, занимавшие вчетвером одну комнату. Молчаливый хозяин Евтихий работал грузчиком в магазине, жена его Татьяна – кочегаром в санатории, старший сын Витька учился в школе в Чоботах , а с дочкой Валей я дружила «не разлей вода».

Глава четвёртая
(Второй стандартный дом. Жильцы других домов. Сараи.)

Второй стандартный дом

Напротив нашего дома, метрах в восьмидесяти, через лужайку с клумбой Марьи Емельяновны, находился «второй стандартный дом». Выкрашенный в благородный цвет «кофе с молоком» и облицованный по углам короткими белыми досками, без балконов и веранд, он имел стройный и нарядный вид.
Здесь тоже было восемь квартир, но подъезд один. В каждую квартиру, словно в Москве, были проведены электрические звонки, а кое-где висели и картонки с фамилиями жильцов и количеством звонков к ним. На чердак вела пожарная лесенка под прямым углом, так что ни бельё, ни сено, ни козлят затащить под крышу не было никакой возможности.
Когда темнело, мы, дети, часто забегали в подъезд этого дома и нарочно жали на кнопки звонков или барабанили в двери квартир, а, заслышав шаги хозяев, давать стрекоча. Нам нравилось беспокоить здешних жильцов.

Бабёнышева

В прихожей квартиры литературного критика Сары Эммануиловны Бабёнышевой на стене висел чёрный телефон. Он был единственным на весь рабочий городок и остался от тех времён, когда в 1930-е годы эта квартира
принадлежала коменданту общежития Литературного института.
Сие означало, что с хозяйкой следовало поддерживать хорошие отношения – ведь телефон давал возможность связаться с Москвой, с редакциями журналов и издательств. Сара Эммануиловна была приветливой и воспитанной, и пришлось бы приложить неимоверные усилия, чтобы поссориться с ней. Сколько раз она или её домочадцы сообщали отцу о телефонных звонках из столицы! И ни разу она не выказала недовольства, если к ней заходили позвонить в Москву.

Черневы

Худой, в чёрном пальто, писатель Илья Чернев, автор известного романа «Семейщина», держался он отчуждённо, что называется, знал себе цену. Ходили слухи, будто он часто выпивал с Фадеевым в последние годы его жизни и чуть ли не занимался сводничеством в отношении классика, но правда ли это, не знаю – писатели любят «топить» друг друга.
Супруга Чернева, Антонина Афанасьевна, подрабатывала на жизнь перепечаткой рукописей – из-за двери их квартиры постоянно слышалось стрекотанье пишущей машинки. Дама была с апломбом. Когда муж получал гонорар, хвасталась соседям: «Мы ели чёрную икру из глубоких тарелок». Отца моего не любила, открывала маме глаза на него – дескать, зря Вы вышли за него замуж, Вы его не знаете, он – не советский человек, лучше развестись.

Бауков

Поэт Иван Бауков, по прозвищу «крохотный Есенин», был ещё довоенным другом отца – они жили в Переделкине в одной квартире. Картины тех лет запечатлены в неизданной повести отца «У порога Москвы».
Иван ушел добровольцем на финскую, а позднее на Великую Отечественную войну, служил в пехоте.
В поэзии ему покровительствовал известный поэт Сергей Наровчатов .
Личная жизнь Ивана Баукова была неустроенной, он часто напивался и резал правду-матку.
Из воспоминаний мамы:
«Ниже среднего роста, слегка сутуловатый. Серо-голубые глаза. Худощав, седые волосы.
Печатали его неохотно, считали пропащим.
В пьяном виде мог сказать, что угодно, в том числе и чистую правду, что далеко не всем нравилось. Трезвый он часто был угрюм, печален, молчалив.
Изредка заходил к нам, чаще разговаривал на улице. Со мной и Анной был приветлив, хотя иногда говорил глупости:
– Брось Панова, выходи за меня замуж.
Я всё обращала в шутку.
Однажды летним вечером 1959 года у нас собрались Иван Бауков и Илья Чернев. Давно собирался Виктор Алексеевич угостить их, да всё не получалось. Купили «столичную», сделала закуску (салат, селёдка) и тушёное мясо.
Тост за успехи в делах, здоровье и семейное благополучие… Ели с аппетитом. К концу застолья настроение Ивана испортилось, стал задирать Панова. Вскоре ушёл, не попрощавшись. Стало как-то неприятно…
А Чернев, наоборот, был весел, любезен. Когда собрался уходить, поблагодарил за угощение, поцеловал мне руку, и когда Виктор Алексеевич отошёл от стола, сказал: «Тамара Сергеевна, прошу прощения, можно мне взять это», – и указал на бутылку с остатками водки. Я растерялась вначале, но быстро сориентировалась: «Конечно, пожалуйста», – и рассмеялась. Он схватил бутылку, сунул в пиджак подмышку, улыбнулся так, словно обрёл долгожданное счастье!»
Баба Фина

Соседкой Баукова по коммунальной квартире была спокойная, вежливая старушка – баба Фина.
Я знала, что мама очень любит её. И даже мой грозный отец, которому ничего не стоило высмеять любого и с которым соседи старались не связываться, и тот говорил о ней с уважением: «Фелицата Фёдоровна – человек».
Баба Фина – одна из немногих, кто в 1957 году отнёсся к нашему появлению в Переделкине без явной или скрытой насмешки.
Мама так вспоминала о знакомстве с ней:
«Впервые я увидела её недели через две после приезда в Переделкино. Был вечер. Она шла мимо нашего дома, в руках – авоська (тогда многие их носили) с яйцами. Поздоровалась с Еленой Александровной. Мне так нужны были яички, что я невольно воскликнула: «О, яички!» Старушка приостановилась и спросила: «Вам нужны яйца?» Я покраснела и сказала: «Хотела спросить, где Вы их купили? В магазине нет, а мне нужно для дочери».
– Возьмите, здесь два десятка. Мне достаточно одного. Я с удовольствием с Вами поделюсь.
– О, большое спасибо. А деньги?
– Возьмите так. Когда будут у Вас яйца, отдадите мне. Не беспокойтесь, – и ушла в дом.
Я спросила:
– Кто это?
– Баба Фина, как мы её зовем, а по-настоящему Фелицата Фёдоровна Житкова, бывшая жена детского писателя Бориса Житкова , живёт во втором подъезде нашего дома. Душа-человек, не в пример нашей Варваре Алексеевне.
Я промолчала, а на душе у меня стало тепло – чужой женщине старушка отдала половину яиц (их, оказывается, возили из Москвы или покупали в деревне Переделки, за Самаринским прудом, у знакомых крестьянок).
Через несколько дней, когда мы с Аней сидели на скамейке недалеко от дома, к нам подошла Фелицата Фёдоровна и протянула кружку с земляникой со своего огорода. Я не хотела брать, но она улыбнулась Анне, которая протягивала руку к ягодам, и сказала:
– Это – для дочурки. Вы не можете не взять!
– Большое спасибо.
Живя десять лет в Павлодаре, я не ела садовой земляники по той простой причине, что её там не выращивали, привозили на рынок с Алтая изредка вишню. И всё.
Аня была в восторге от гостинца, попробовали и мы с Виктором Алексеевичем по одной ягодке размером с крупный грецкий орех.
Наутро баба Фина зашла к нам и пригласила посмотреть на её огород. На участке площадью около сотки росли малина и земляника. Всё ухоженное, никаких сорняков. Я удивилась:
– Кто же ухаживает за посадками?
Баба Фина рассмеялась:
– Я.
– Но ведь вам трудно одной (ей было за семьдесят, маленького роста, худенькая, седые волосы).
Она возмутилась:
– Нисколько не трудно. Я ещё и Вас научу. Верно, Анечка?
Та, улыбаясь, смотрела на старушку.
И уж совсем непонятно – баба Фина показала мне два рядка земляники – высота кустов до полуметра, усыпанных крупными ягодами.
– Это сорт Ананасная. Рассаду мне подарила моя внучка Ольга – учится в МГУ, хочет стать ботаником.
Не раз бывали мы с дочерью в этом садике, огороженном жердями. Собирала я ягоды для бабы Фины и «свои». Соседи завидовали, это было немножко неприятно».

Язвицкая, Далевы

В квартире покойного писателя Валерия Иоильевича Язвицкого проживала его вдова Варвара Алексеевна (в двух комнатах) и её брат с женой (в одной комнате). В эту квартиру нас вселили в 1957 году на время ремонта нашего дома, о чём уже рассказано выше.
Варвара Алексеевна была властной и нетерпимой старухой, от нас, детей, отмахивалась палкой. Только и ждала случая сцепиться с кем-нибудь. Чаще всех ей попадалась под руку домработница Нюра. Платила она ей негусто, и Нюра подрабатывала у других соседей – кому-то вымоет окна, кому-то полы, что-то постирает… Эти «походы налево» возмущали Варвару Алексеевну – она со старорежимной непоколебимостью рассматривала Нюру как свою собственность.
В комнатах Варвары Алексеевны было полутемно – их загромождала массивная старинная мебель, а окна занавешены – старуху раздражал дневной свет. Современную жизнь она отвергала – телевизор не смотрела, газет не читала.
У неё все во всём были виноваты, даже муж в том, что умер. Варвара Алексеевна поминала ему свой проданный в Чистополе дом, когда у них не хватало средств на жизнь, и то, что под старость он ушёл к другой женщине.
Брат Варвары Алексеевны – бывший актёр Далев Борис Алексеевич (мой
«дорогой Буля») – невозмутимый, спокойный и церемонно-вежливый был
воплощённой интеллигентностью. От него я ещё в годовалом возрасте
научилась словам: «бонжур» и «мерси». Он часто прогуливался возле дома
(зимой в высоких белых пимах), наслаждался свежим воздухом и настолько
погружался в себя, что не сразу отвечал на приветствия, а словно бы
пробуждался от грёз. Видимо, ему хватало воспоминаний. Сам он первым ни с
кем в беседы не вступал.
Жена Елена Александровна была моложе его на двадцать лет. Она
работала библиотекарем в Доме творчества «Переделкино», ходила туда как на
праздник – обязательно надевала бусы или прикалывала к платью яркую
брошь, восхищалась знаменитостями и подражала писательским женам –
говорила мелодично, со значением, двигалась величаво. К писателям, жившим
в рабочем посёлке, относилась высокомерно – неудачники.
Варвара Алексеевна невестку свою не любила, считала выскочкой и с
удовольствием строила ей мелкие каверзы. Однажды она повергла Елену Александровну в состояние настоящего ужаса, когда в нашем
присутствии – в те-то годы! – стала ругать Ленина.
Дело в том, что находясь с мужем в эмиграции в Женеве, Варвара Алексеевна работала подавальщицей в столовой, где обедали революционеры. Так вот Ленин, по её словам, был совершенно невоспитанный человек, бегал по залу, кричал, размахивая руками, и мимо него очень трудно было лавировать с подносом. Кажется, он даже раз толкнул её. Да и ничего умного этот Ленин не говорил, были люди значительно достойнее его, а теперь его повсюду восхваляют… Смешно слушать!
Помню умоляющий, чуть не до слёз, голос Елены Александровны с
просьбой никому не рассказывать об этом разговоре, её взывание за поддержкой к мужу. Борис Алексеевич при всех ссорах и волнениях обычно «держал паузу». Он не подвергал сомнениям слова сестры, но само собой разумеющимся считал, что все будут молчать об услышанном.

Иванусьева

В своём роде «Обломов в юбке», только без прислуги. Она целыми днями лежала в постели на грязном белье, а вокруг по стульям, столу, на подоконнике и полу были раскиданы её вещи, тарелки с закаменевшими объедками, немытые чашки из-под чая и кофе, и рукописи. Сначала в городке было выражение «Беспорядок, как у Иванусьевой», потом, если хотели пристыдить нерадивую хозяйку, её называли «Иванусьева». Даже нас, детей, ругали не неряхами, а пугали: «Смотри, вырастешь как Иванусьева!»
Сама Иванусьева уверяла, что пишет сценарий и так захвачена творческим процессом, что на быт у неё нет времени. Соседи же по коммуналке говорили, что эта здоровая бабища в основном только и делает, что спит.
Дочка её, Мирра, училась в средней школе в Чоботах, за станцией Переделкино, и почти до зимы ходила на уроки за 3 км от дома в тоненьких туфлях, отчего простывала и болела. Девочка она была вежливая, скромная и старательная, в Москве жил её отец, писатель Арсений Рутько.
Заработка у Иванусьевой не было, алиментов надолго не хватало, и она посещала соседей, чтобы насытиться, но имела такой зверский аппетит, что ей перестали открывать двери. Вокруг жили люди, сами едва сводившие концы с концами – и лишний рот никому не был нужен.
Одно время она зачастила к нам, за столом вела себя довольно прилично. Но всё, как говорится, до случая. Однажды, когда отец уехал в командировку, она принесла отрез синего сатина с фиолетовыми розами и потребовала, чтобы моя мама сшила ей костюм. Напрасно мама объясняла, что шить не умеет, что портниха Валентина Ивановна живёт этажом ниже. Решимость Иванусьевой это не охладило, она стала усматривать в отказе какие-то козни против неё лично. Тогда мама сказала, что умеет шить только мешки.
– Вот мешок-то мне и нужен! – заявила сценаристка.
Чтобы отвязаться от настырной посетительницы, пришлось сшить ей юбку на резинке и какой-то балахон без рукавов с прорезью для головы.
Может, над Иванусьевой и продолжали бы беззлобно посмеиваться (хотя женщины вовсю осуждали её за наплевательское отношение к Мирре и как могли жалели эту девочку), но вдруг поползли слухи о том, что у неё не всё в порядке с головой.
Поводом стала история в конторе городка, куда жители вносили квартплату. Иванусьева много задолжала, и когда бухгалтер стал порицать её и даже угрожать, она – дело было летом – ответила: «У меня ничего нет», – и расстегнула халат, надетый на голое тело.
Вскоре после этого Иванусьеву поместили в психиатрическую больницу в Москве. Оттуда она сбежала и появилась в Переделкино коротко остриженная и в больничном белье. Узнав, что её снова отправят на лечение, пропала в неизвестном направлении, и больше мы о ней не слышали.

Львов и Львов

В семье столяра Львова был железный, почти немецкий, порядок – ни пьянок, ни гулянок. Сам он, бывший фронтовик, человек серьёзный и мастеровой, в свободное время делал соседям мебель. У него мы купили солидный раздвижной обеденный стол.
Соседом Львовых по коммунальной квартире был тогда их однофамилец – поэт Михаил Львов, живший очень тихо и большую часть времени пропадавший в Москве. Спустя годы у его появится своя (арендованная) дача в Переделкино и он станет заместителем главного редактора журнала «Новый мир».

Тётя Саша

Кто она была и чем занималась – не помню. Знаю только, что окружающие побаивались её острого языка. Она вникала во всё происходившее у соседей и беспардонно высказывала своё мнение. Для неё «революция продолжалась». Классики за заборами были ей недоступны, а с нищей литературной братией рабочего городка она не считалась. Упиваясь пролетарской правотой, с наслаждением громко клеймила «вшивую интеллигенцию». Знала, что её выпады останутся безответными – интеллигенция вокруг была хоть и «вшивая», но до базарных склок с тётей Сашей не опускалась.
Наш приезд из Казахстана, особенно появление контейнера с вещами, когда из грузовика на землю полетели дрова, топор, пила и железная бочка для воды, вызвал у тёти Саши приступ необыкновенного веселья. Писатель, называется, приехал! Таких оборванцев ещё поискать! За три тысячи километров привёз в лес поленья! А бочки такие у нас на помойке валяются! Видать, не кормит литература-то, нет таланта!
Но в лице моего отца она нашла достойного соперника – после тюрьмы он умел обращаться с людьми, подобными тёте Саше, и скандалил так, что ей нечем было крыть.
…Отсобачив всех, кого можно, тётя Саша вдруг поднялась на ступень выше – принялась критиковать советское руководство:
– Если все инженерами будут, – возмущалась она призывами в газетах и по радио, – кто тогда работать будет? И так расплодили эту вшивую интеллигенцию! И ещё хотят! Кто работать-то будет, я спрашиваю?
Но наверху её не слышали.

Жильцы других домов

В лицо я, конечно, знала всех жителей рабочего городка, но запомнились немногие.
Цвелёв

Высокий и широкий, как шкаф, одетый в серое пальто, дружелюбный поэт Василий Цвелёв имел прозвище «ходячая энциклопедия». Родом он был из Можайска, часто ездил туда и очень любил этот город. Его жена Галина приходилась двоюродной сестрой жене поэта Роберта Рождественского Алле. Визитами к Рождественским она хвасталась. Самоуверенная и экспансивная, она мечтала сделать карьеру Васе, но он был для этого не предназначен – слишком созерцательный и философски настроенный.
У них было двое детей – Лидка и Алёшка. Девочка не в меру льстивая и ласковая к тем, кто ей нужен – на нашем детском языке это называлось «подлизывается». А черноглазого живого Алёшку отец и Цвелёв шуточно прочили мне в женихи. Алёшка часто сопровождал нас в прогулках по Переделкину.
Свой первый поэтический сборник «На берегу Москвы» Василий Цвелёв подарил моему отцу с такой надписью: «Виктору Алексеевичу Панову – очень интересному прозаику от автора. В. Цвелёв. 10.10.64».

…Прошли десятилетия, прежде чем я раскрыла тоненькую, но в суперобложке, книжечку, вышедшую в издательстве «Советский писатель» в 1964 году и стоившую 9 копеек.
Ранние стихи Василия Цвелёва родились из чуждой мне эстетики революционных времён:

«Весна, точно хлор, проникает шутя, –
И с лёгкой её руки
На север пачками гуси летят,
А кулачьё – в Соловки».

Не тронули меня и пафосные строчки 1961 года:

«Славьте, песни, мирную державу,
Коммунизма благородный свет,
Партии родной большую славу:
Ничего дороже в мире нет».

Серебряный

Небольшого росточка, широкоплечий, в костюме и при галстуке, критик еврейской литературы Израиль Айзикович Серебряный работал в редакции журнала «Советиш Геймланд» . По-русски говорил чисто, но с каким-то акцентом. Человек воспитанный, скромный, держался с достоинством. Производил впечатление основательного мастерового, видно было, что он не выскочка, а всего добился своим трудом. И если говорил о чём-то, то это было серьёзное, продуманное мнение. Иногда в его взгляде проскальзывала некоторая вопрошающая настороженность – ведь он жил в доме среди рабочих. Но никаких антисемитских выходок по отношению к нему не было. Возможно, этому способствовала и его постоянная сдержанность.
Почти всегда ходил с женой, Дорой Дроздовской.
Обычная картина: идут они со станции, уставшие, в руках сумки с продуктами, но встретят знакомых и расцветут улыбками, особенно Израиль Айзикович. Очень он был любезный, однако, не заискивающий. С отцом моим, бывало, потолкует, меня ласковым словом приветит, с мамой раскланяется. А если увидит, что у его добрых знакомых что-то не ладится в житейских отношениях, обязательно даст совет, как преодолеть возникшие трудности.
Помню, мы уже переехали жить в Москву, а Серебряный всё посылал моему отцу открытки к праздникам, увещевал его быть внимательнее к жене – дорожить семьёй.
Свою книгу «Современники и классики» (сборник статей о своеобразных путях становления еврейской советской литературы, о творчестве Квитко, Галкина, Кульбака, Рабина, Лурье, Ведрова, Шолом-Алейхема и других писателей) он подарил моему отцу с такой надписью: «Глубокоуважаемый Виктор Алексеевич! Примите мой скромный подарок на добрую память, с лучшими пожеланиями Вам и Вашей семье. И.Серебряный, Переделкино, 18 августа 1971 г.»
Книга эта давно уже стала библиографической редкостью, и я позволю себе привести из неё несколько интересных, на мой взгляд, отрывков:
«Уже в 1925 году в Советском Союзе по количеству названий было издано столько еврейских книг, сколько во всех странах Европы и Америки, вместе взятых».
«В еврейском народном творчестве тех лет мы найдём всё многоцветье народных поэтических жанров: детские, колыбельные песни, песни о Красной Армии, о новой деревне, о колхозах, о Биробиджане. Родился совершенно новый для еврейского фольклора жанр – частушки».
«Накануне Первого Всесоюзного съезда советских писателей собралось первое всесоюзное совещание еврейских писателей, на котором наметились новые задачи литературы и были приняты меры по консолидации писателей на основе марксистско-ленинского мировоззрения и литературно-художественного метода социалистического реализма».
«…немногие знают, что Эммануил Казакевич, автор повести «Звезда», – переводчик избранных произведений Маяковского на еврейский язык. До войны Э.Казакевич писал по-еврейски и издал сборник стихов и поэм «Большой мир» (1939), а также роман в стихах «Шолом и Хава» (1941), построенный по образцу «Евгения Онегина».
«Репутация Маяковского была так высока среди еврейских советских писателей, что в трудные минуты жизни к нему всегда обращались – и стар и млад – за советом и помощью».
«В еврейской литературе (поэзии) известны свои последователи Есенина (Д. Гофштейн, А. Кушниров), свои последователи Блока (Липа Резник, Эзра Фининберг, Б. Штейман, отчасти – Гофштейн), свои последователи Маяковского (Перец Маркиш), но у каждого из этих поэтов не найдёте ни деревенской крестьянской образности Есенина, ни славянской символики Блока, ни урбанистических гипербол Маяковского… Зато мы здесь в изобилии найдём образы из еврейского местечкового быта, религиозно-библейские ассоциации и символы…»
Любопытно мне было узнать и о существовании такого еврейского поэта, как Ошер Шварцман. Участник Первой Мировой войны, награждён двумя Георгиевскими крестами, впоследствии солдат-кавалерист Богунского полка. Погиб в 1919 году в рядах Красной Армии при столкновении с белопольской частью.
Еврейский народ, как я слышала, Серебряный любил до беспамятства, но евреями считал тех, что говорит и пишет на «языке-труженике» – идише, кто не оторвался от своей среды.

Василий Васильевич

В писательских семьях, в отличие от рабочих, жёны постельное белье не стирали. А пользовались услугами Василия Васильевича. Высокий, худощавый и очень ответственный, он за небольшую плату отвозил в московские прачечные грязные простыни и пододеяльники, а потом привозил обратно. Поручали ему также мелкие покупки и сдачу в ремонт обуви, часов …

Маша Нагорная

Это была молодая красивая, но страшно пьющая женщина. Жила она в частном домике со старым мужем и дочкой, учившейся в школе-интернате.
Иногда выполняла хозяйственные просьбы жителей городка, но большей частью выпрашивала деньги на выпивку, рассказывая о своей несчастной судьбе, о том, что замуж вышла не по любви, а муж взял её силой, что служил он чуть не охранником в тюрьме, а, может быть, и выдумывала, чтобы её пожалели.
Машу ругали, стыдили, просили не пьянствовать – ведь у неё такая хорошая дочь. Она слушала, соглашалась, плакала, иногда по несколько дней не пила, копалась в своём огородике, а потом снова срывалась и напивалась так, что падала на землю и муж относил её домой.

…Помню рабочие семьи Цветковых (я играла с их дочерью Людой), Журавлёвых (сидела со своим ровесником Толиком на автомобильной шине, через много лет узнала, что он погиб в Афганистане).

Сараи

За нашим домом, в два ряда, до помойки, тянулись сараи и сараюшки с окнами и без, покрытые деревянными или толевыми крышами, засыпанными облетевшими листьями и кое-где уже поросшие мхом.
Место здесь было топкое, под ногами вечно хлюпала жижа, и на проход клали доски, кирпичи, разрезанные шины. А уж после дождя без резиновых сапог никто и не появлялся.
Сарай имелся не у каждой семьи, и владельцам завидовали. Кто-то хранил рухлядь, кто-то использовал его как курятник или хлев (как Чернявские), держал соленья и варенья. В нашем лежали дрова, уголь, топор, пила, ведра, тележка, санки, огородный инвентарь, а в дальнем углу – старые вещи из Кириллова: чугунки, ступа с пестиком, самовар с трубой, походные чайники, ящик плотницкого инструмента моего прапрадеда Аввакума Сидоровича Кочунова, краснодеревщика и каретного мастера, гитара с порванными струнами… Для меня это были настоящие «сокровища Алладина», только я не знала, как их можно использовать в современной жизни, и бесцельно открывала краник самовара, трогала пыльные струны, доставала фуганок…
Окошка у нас не было, и дверь сарая всегда широко распахивалась настежь. Вечером родители заходили сюда редко и с жужжащим динамо-фонариком в руках.
Сараи (особенно, где были продукты) то и дело обворовывали – сбивали ночью амбарные замки. Видимо, орудовал кто-то из своих (грешили на пьяниц).
Теперь этих сараев нет и в помине – на их месте давно вырос четырехэтажный кирпичный дом обслуги Дома творчества и городка писателей, к настоящему времени он потерял литфондовский статус и люди в нем живут самые разные.

Глава пятая
(Тележка (Голосовкер). Пастернак. Семейный альбом. Первые игры. Шарманка. Наш огородик. Мои дни.)

Тележка

Прогулочной детской коляски у нас не было, и меня возили на допотопной тележке с кожаным сиденьем и деревянными подлокотниками. Я любила свешиваться вниз и смотреть, как быстро мелькает дорога, трава и цветы на обочине – просто дух захватывало! Ничего не рассмотришь, ни к чему руку не протянешь.
Тележка была удобна маме для походов в магазин и на почту – она ставила в неё сумку с продуктами или ящик с посылкой.
Продуктовый магазин располагался напротив санатория, на месте бывшего самаринского кладбища. Круглые стеклянные витрины с вазами, наполненными товарами. Конфеты, крупы, толстые серые макароны, консервы, хлебные «кирпичики»… Возле прилавка – емкости с разливным молоком и растительным маслом. Сливочное масло на развес. Капуста, морковь, картошка… Даже в маленькой очереди стоять приходилось долго – покупательницы вели со знакомыми продавщицами разговоры о чьих-то свадьбах, похоронах, болезнях, пьянстве и скандалах, заодно пытаясь узнать, в какой день и в каком часу привезут мясо, кур или рыбу, будет ли «селёдочка» и нет ли сейчас чего-нибудь «вкусненького» ….. Мы были для всех здесь чужими, и, хотя мама сулила мне конфеты, пряники или вафли, я изнывала от скуки, ожидая, когда она сделает покупки.
Иногда в магазин заходил, шаркая, высокий благообразный старик со скорбным лицом, миндалевидными глазами и большой белой бородой. Одежда на нём была поношенная, а сам он рассеянно обводил взглядом помещение, видимо, вспоминая, почему он здесь. Это был Голосовкер , личность в своём роде легендарная , но местные старухи принимали его за священника и наперебой суетились, пропуская без очереди:
– Проходите, батюшка, проходите!
Задумчивый Голосовкер не возражал, что ему кланяются чуть не в пояс, правда, он никого и не задерживал – этого ему не позволяли скромные финансы. Но, выйдя на крыльцо, нередко возвращался, вспомнив, что забыл купить ещё что-то, и его опять безропотно пускали к прилавку.
На почту мы путешествовали мимо пруда, деревни Переделки и потом вдоль леса по асфальтовой тропинке в горку к станции Баковка Белорусской железной дороги. Мама всегда смотрела налево, в сторону шоссе, уводившего к даче Будённого – вдруг появится на лошадке прославленный полководец, а меня интересовали сладкие ягодки дикой малины, чьи низкорослые кусты выбегали справа на опушку леса и, завидев их, я всегда требовала остановки…
Помню, как я сидела в сумрачном помещении на лавке за длинным столом и смотрела на пыльный фикус у пыльного окна, а мама, под стук запечатываемых сургучом посылок, медленно заполняла необходимый бланк, то и дело макая перьевую ручку в чернильницу. Развлечением могла быть только муха, попавшая в чернила, или переживания посетителей – один расписался не там, где надо, другой пытался перочинным ножом поддеть гвозди с крышки ящика, чтобы удостовериться, все ли предметы в посылке соответствуют описи.
Дорога до Баковки и обратно, с заходом в аптеку и промтоварный магазин, занимала километров шесть, и мама привозила меня домой совершенно разморённую.

Пастернак

Как и все дети, я стремилась к самостоятельности и часто объявляла: «Я уже большая!» Однако едва осиливала дорогу свыше ста взрослых шагов – а столько было от нашего дома до ворот ревматического санатория. Здесь, у белых массивных столбов, я уже уставала и просилась обратно. Вот на этом-то месте я и увидела однажды поэта Бориса Пастернака.
Было это осенью 1959 года. Мы вышли на прогулку в сторону санатория. День стоял пасмурный, но тёплый, дождик то пропадал, то моросил. Ветви деревьев уже голые.
У ворот – высокий человек в сером плаще и сапогах, которому, казалось, мешали его руки.
– Анна, запомни! Это Пастернак, – сказал отец.
Обычно отец называл меня Анечкой или Аней, когда баловалась – Анькой, в серьёзных же случаях, чтобы привлечь моё внимание к чему-то важному, говорил: «Анна!» Эти различия в обращении мной были усвоены, и особенно льстило взрослое имя. Вероятно, из-за «Анны» я и запомнила эту встречу.
Отец подошёл к Борису Леонидовичу, и они стали о чём-то говорить. Слово «Пастернак» звучало необыкновенно и мне понравилось. Я уже знала, что не все взрослые разговаривают с детьми, некоторые из них и вовсе не замечали нас, маленьких. Но сердце ребёнка не обманешь – оно всегда чувствует, кто и как к нему относится, даже если молчит. Пастернак взглянул на меня мельком, в рассеянности, но чувство доброты от него исходило.
Через несколько месяцев, 30 мая 1960 года, Бориса Леонидовича не стало. Похороны поэта вылились в грандиозную демонстрацию с присутствием иностранцев и конной милиции.
Потом отец не раз напоминал мне:
– Ты видела живого Пастернака.

Прошло много лет, и я как-то разговорилась с одной местной жительницей. В конце 1950-х годов, во время травли Бориса Леонидовича, закончившейся тем, что его заставили отказаться от Нобелевской премии, она была молоденькой девушкой. Однажды, гуляя с подругой, встретила поэта. Пастернак расспросил их о студенческой жизни, пожелал счастья и пожал на прощанье руки. «Мы так боялись, что нас кто-нибудь увидит и всё оглядывались, но, слава богу, никого поблизости не было. А мы потом никому об этом не рассказывали». Но гордилась она не этой встречей, а другой. В начале 1980-х годов она удостоилась лицезреть поэта Евгения Евтушенко. Он пожал руку её мужу-строителю, что-то возводившему на его даче, а заодно и ей. Это произвело на неё ошеломляющее впечатление: «Я не знала, что делать. Мыть руку или нет? Она у меня как святая стала».
Я ничего не ответила на эти признания. Ведь ещё Ганс Христиан Андерсен давным-давно воскликнул в одной из своих сказок: «Чего только не бывает на белом свете!»

Семейный альбом

В год моего рождения родители купили книгу К.И. Чуковского «От двух до пяти», выдержавшую к тому времени одиннадцать изданий. В ней автор собрал высказывания детей, открывающих для себя мир, показал, как «сложна умственная работа ребёнка над усвоением родного языка». Материалы автору присылали со всей страны, в предисловии он отмечал: «…пристальная и, главное, умная любовь к детворе уже входит понемногу в наши нравы и становится обыденным явлением».
Подражая Корнею Ивановичу, мои родители заполнили в семейном альбоме несколько страниц, касавшихся меня.
Вот записи мамы:

«20 декабря 1957 года. Аня просит:
– Дай газетю, надо цитать!

21 декабря 1957 года. Охарактеризовала нашу семью:
– Мама – маля, Аня – умня, папа – дюбина (т.е. мама – маленькая, Аня –
умная, папа – дубина, потому что ходит с палкой).

2 февраля 1958 года. Отец вчера сказал: «Надо девке больше быть на воздухе!» Аня послушала и сказала: «Надо девке воздух дышать!»

28 апреля 1958 года. Ане год и десять месяцев. Сегодня впервые в своей жизни Аня пила сама из зелёной кружки молоко! Пила, улыбалась, когда кончила, сказала: «Пила чай!»

2 мая 1959 года.
– Анечка! Эта шапочка тебе не к лицу!
– Да? Она мне к ушкам! – и весело улыбается с явно выраженным женским кокетством.

4 мая 1959 года. Я читаю рукопись «Други верные». Аня зовёт меня гулять. Я говорю: подожди немного, я почитаю ещё немножко. Она смотрит на меня и понимающе отвечает:
– Запятая, точка!
Слово «рукопись» знает давно, сначала говорила «письрука».

4 декабря 1959 года.
– Ой, у меня штанина разрезинилась!

8 декабря 1959 года. В 25-градусный мороз:
 Не хочу домой! Хочу гулять, хочу щёчки порумянить!

16 октября 1960 года. Одеваю Аню. Голубое шерстяное платье становится коротким. Говорю с сожалением:
– Как ты выросла, Анька!
– Так…Ела, ела – и выросла, – и развела руками, дескать, что поделаешь».

А вот что отметил отец:

«20 июня 1957 года. Анна вытянула из-под кровати большой чемодан; я открыл его, она испугалась зёва. Закрываю чемодан – подходит, открываю – убегает. Для неё чудо – открытый чемодан.
Повторяет сказанные нами слова, любому выходящему из комнаты говорит:
– Данья! (до свиданья).

21 марта 1959 года. Топор дочь моя называет «рубило».

29 марта1959 года. «А я маленькая ещё, я хочу в грядку залезть – как огурчик подрасти».
Часит – будильник.
Духнула спичку – задула.

4 мая 1959 года. Сердито, хмурая, отцу:
– Уйду!
– Куда?
– В лес. К волку.

24 апреля 1960 года. «Клоп накакал» – раздавлен клоп на простыни.
О себе:
– Упала вверх головой.

24 мая 1960 года. Говорю Анне в лесу:
– Вот – папоротник.
Дочь, по-московски:
– Папаратник? А где мамаратник?

10 августа 1960 года.
– Аня, иди гулять на улицу.
– Там дождь. Он скажет мне: «Дура, иди домой».

12 августа 1960 года.
– Меня солнышко поцеловало. Папа, а тебя целовало солнышко?

24 сентября 1960 года. Аня сообщила:
– Таня Бабёнышева сама себя родила.

10 ноября 1960 года. Любимые выражения Анны:
– Физический разговор!
– Женская баба.
Собралась замуж за Корнея Ивановича Чуковского.

1 января 1961 года. Мать:
– Дело идёт к холоду.
Аня (подбежала к окну):
– А где оно – дело? Откуда идёт?

8 марта 1961 года. Приходит ко мне:
– Виктор, надень мне кофточку!
Говорит без умолку с утра до вечера.

4 апреля 1961 года. Говорим: фуганок, рубанок, а дочь назвала талантливо – «строгатка». Вот у кого нужно писателям учиться.

5 сентября 1961 года.
Я:
– Слухи ходят…
Дочь:
– А где они ходят? В лесу или у нас? Как они ходят? Слухи?

22 сентября 1962 года. Аня добивается, жив ли Черномор в Киеве.

15 ноября 1962 года. Аня о себе часто:
– Полная голова смеха.

1 января 1963 года. Анна фартук надела и, как взрослая, моет посуду. Начинается трудовая жизнь.

19 января 1963 года. Месяц тому назад говорил Анне:
– Есть названия городов женского рода и мужского рода (Калуга, Киев).
Сегодня она говорит кукле:
– Есть города в брюках и города в юбках».

Первые игры

Когда я подросла, меня стали выпускать на улицу одну с тем расчётом, чтобы видеть из окна.
Мир мой ограничивался лужайкой перед домом, где я, как котёнок, изучала жизнь под ногами – траву, жучков, червячков. Всё это надо было потрогать, понюхать, пожевать – в общем, занятий хватало. Иногда, не удержавшись (а я знала, что – нельзя!), подходила к пышной клумбе соседки Марьи Емельяновны и пыталась сорвать с края цветок – синий башмачок, нежный львиный зев или пышный флокс. Это была необыкновенно красивая и опасная добыча, за которую могли отругать и даже отшлёпать. С прибавлением ума я стала понимать, что делать это лучше втайне…
Мама жалела, что поблизости нет детской площадки или хотя бы кучи песка, где я могла наполнить ведёрко и лепить куличики.
Вскоре ко мне присоединились сверстницы из дома, и у нас образовалась ватага. И как следствие, возникли человеческие отношения – «я с тобой вожусь» или «не вожусь», кого-то хором дразнили:
– Жадина-говядина!
На носу горячий блин!
Мы гонялись друг за другом, кружились, играли в «салочки» и «колдунчики»… А когда наступило время игры в «прятки», перебрались с лужайки за асфальтовую дорогу в небольшой лесок возле водонапорной башни. Здесь было настоящее раздолье – сосны, кустарник, пни, заросли папоротника.
Родители уже не могли видеть меня из окна, они выходили на балкон и тревожно звали:
– Анна, ты где?
И если я не откликалась, то кто-нибудь из прохожих искал меня глазами и кричал моим родителям:
– Здесь ваша дочка бегает!
Надо сказать, что взрослые как бы сообща занимались нашим воспитанием, делали замечания, ругали, и мы побаивались их, знали, что находимся под присмотром. Помню, как нас пугали цыганами, которые похищают детей. И как вдалбливали в головы не брать шоколадки от иностранцев, изредка приезжавших по воскресеньям в Переделкино и из любопытства заходивших даже в наш рабочий городок. Тогда в обществе, взволнованном Карибским кризисом 1962 года, была сильно развита шпиономания, и все иностранцы подозревались, как враги. Даже мы, дети, твердо усвоили, что шоколадки у них «отравленные».

Шарманка

Родители старались не тратиться на чепуху, и игрушек у меня было мало. Мяч, прыгалки, кубики, резиновые лягушка и петух, сачок, ведёрко с лопаткой и дешёвые гуттаперчевые куколки. Отец, выросший в дореволюционной зауральской деревне, вообще считал, что играть не надо, а с малолетства следует заниматься каким-либо делом. Мама, конечно, знала, о чём я мечтаю, видела, какие игрушки покупают другим детям в московском магазине «Детский мир», но средств у нас не хватало, и страсти мои она смиряла.
Так бы я и жила, довольствуясь малым, но однажды в воскресенье на нашу улицу приехал мужик-татарин на телеге и закричал:
– Утильсырьё! Утильсырьё!
И теперь каждое воскресенье женщины выносили ему изорванные одежду и обувь, а в обмен получали разные хозяйственные мелочи и игрушки.
Мы, дети, окружали телегу и жадно заглядывали внутрь. Чего там только не было! Калейдоскопы, шарики на резинках, свистульки, дудки, волчки, деревянные курочки на тарелочке, клевавшие воображаемое зерно с помощью нитки, раскрывающийся цветок кувшинки с Дюймовочкой внутри… Все эти вещички приобретались нами запросто, но одна была доступна мало кому – шарманка. Так мы называли музыкальную шкатулку – жестяный ящичек с ручкой, которую надо было крутить, чтобы зазвучала мелодия.
Шарманку татарин мог отдать за старое пальто, ещё годившееся для работы на огороде. Взрослые считали эту плату очень высокой и осуждали тех мотоватых родителей, кто шёл на такой обмен ради баловства.
Шарманку мне хотелось чрезвычайно. Весь хлам из дома был уже вынесен, а рассчитывать на то, что отец, скупой необыкновенно, расстанется с чем-нибудь, не приходилось. Вещи он изнашивал до последней степени, и можно было годы ждать, пока он выбросит потёршийся ремень, чиненные-перечиненные ботинки или портфель.
Сил моих наблюдать, как редкие обладатели шарманки хвастались приобретённым сокровищем, огорчаться и завидовать им, уже не было. И однажды в воскресенье я не выдержала. Схватив из прихожей новые чёрные блестящие галоши отца с малиновой байковой подкладкой (в Переделкине все носили галоши), я ринулась к телеге. Сделка была заключена мгновенно.
Мне бы, дуре, насладиться музыкой на улице или дождаться, пока татарин на своей соловой лошадке уедет восвояси, но нет – я, обняв шарманку, принесла её домой и от нетерпения уселась в прихожей прямо на полу. Покрутила ручку, и восхитительная мелодия полилась по квартире. На эти громкие навязчивые звуки сразу же вышел из кабинета отец.
– Где взяла? – строго спросил он.
Я рассказала. Отец ахнул, увидев, что галош на полу нет, вырвал у меня из рук игрушку, побежал на улицу.
Телега уже выехала за ворота, отец помчался следом, догнал возницу, сцепился с ним и вернул свои мокроступы.
Конечно, дома меня ругали, объясняли, как безобразно я вела себя – взяла без спроса необходимую обувь, фактически украла.
Позднее, когда материальное положение наше стало лучше, у меня появились трёхколесный велосипед, настоящая железная дорога, заводившаяся ключом, и даже дорогая немецкая кукла Маргарита, закрывавшая глаза и говорившая «мама».
Но ни одна из этих игрушек не могла сравниться с теми несколькими минутами захватывающего счастья, когда я, сидя на полу в прихожей, крутила ручку шарманки…
Сейчас мне кажется, что ничего в своей жизни я не желала так сильно, как эту шарманку!
Я бы и теперь не отказалась от неё!

Наш огородик

От участка Богдановых, примыкавшего к нашему стандартному дому, и до въездных ворот рабочего городка тянулся клин ничейной земли, где стояла колонка. В войну жильцы выращивали здесь картошку, а потом всё заросло крапивой и лопухами. Только возле колонки было утоптанное место – сюда ходили с вёдрами и лейками за водой для полива.
Отец договорился с начальством городка, и нам разрешили огородить целину до колонки – примерно две сотки. Может быть, сыграло значение то, что мы были единственными, кто не имел даже грядки под окнами позади дома.
Наш крошечный огородик стал отдушиной для мамы. Выросшая в городе Кириллове Вологодской области, в родительском доме с большой усадьбой на берегу Сиверского озера, она очень скучала по земле. Мама посадила всё, что смогла – лук, морковь, свёклу, репу, огурцы, укроп, петрушку, клубнику, смородину, крыжовник и малину…
Бабы Фина (она была первым и главным маминым консультантом) поделилась с нами кустом белого шиповника и уговорила отца вкопать возле него лавочку. Поначалу это казалось смешным – до дома рукой подать, клочок земли такой, что не повернуться, чего тут рассиживать? Но когда куст, густо покрытый мелкими тёмно-зелёными листочками, в июне зацвёл и от обилия белых цветков стал похож на снежный ком, все мы по очереди оказывались на лавочке. Признававший в растениях только пользу, отец сетовал, что плоды у этого шиповника сухие, чёрные и сморщенные – никуда не годятся, что на ветки слетаются вредители – майские жуки, он затеняет огурцы и надо бы его выкорчевать… Так он говорил. На самом же деле тоже не был равнодушен к дивному аромату, и, нюхая нежные лепестки, так глубоко зарывался в них носом, что на кончике носа у него оставалась жёлтая пыльца, и отец сердился, когда ему указывали на это…
От бабы Фины к нам потихоньку перекочевали водосбор, люпин, ирисы, анютины глазки, настурции, маргаритки – получилась настоящая клумбочка, окружённая, по тогдашней моде, битыми кирпичами… А мне старушка подарила несколько луковиц тюльпанов и я посадила их под старой березой, между выпиравшими из глины узловатыми корнями, где ничего не росло, но так тщательно ухаживала за ними – подсыпала перегной и часто рыхлила, что они расцвели. Потом в жизни я видела много тюльпанов на высоких стеблях, махровых, двухцветных, с волнистыми лепестками, но радость от тех, своих, низкорослых, с красными бокалами, на которые, удивлённо ахая, пришла полюбоваться баба Фина – ни с чем не сравнима.
В огородик часто наведывалась наша ласковая кошка Милка, белая в серых пятнышках. Она с мурлыканьем тёрлась о мамины ноги, бочку, лопаты и деликатно ходила по тропкам… Но стоило ей увидеть лягушку, как глаза у неё загорались огнём, и она мгновенно бросалась на добычу. Мне было очень жалко лягушат, уносимых Милкой в пасти – ведь они, глупенькие, скакали всюду и совсем не чуяли опасности. Вскоре охотница извела у нас всех земноводных, оставив жуков, гусениц и бабочек…

* * *

Осенью за нашим огородиком, на треугольнике ничейной земли отец разводил костёр, где сжигал сухие ветки, листья… В оставшейся золе мы пекли картошку, отец ворошил клубни прутиком, переворачивал с боку на бок, а я держала в зябнущих руках газетный кулёчек с солью… Эта горячая картошка, жадно съедаемая нами на ветру вместе с кожурой, ни в какое сравнение не шла с той, что варилась дома в кастрюле.
… Прохожие только улыбались нашим перепачканным лицам, никто не останавливался и не откликался на предложение отведать, у всех были какие-то дела… Отец рассказывал мне, что вот так же, в детстве, на заимке, они готовили с братом ужин, после чего отправлялись спать в избушку. А на следующий день, с рассветом выходили «робить» в поле. И что мало кто сейчас может понять ту жизнь: «Я как будто с другой планеты». Заимок я никогда не видела, но слово «планета» было мне знакомо, и я согласно кивала отцу.
Вечереющее небо, потемневший лес, шорох листьев в траве, угольки с таящимся красным огнём… Уличный фонарь ещё не загорелся, и на несколько минут можно представить, что мы не здесь, а в дальнем поле за Уралом… Ах, стоять бы так всю жизнь!..

Мои дни

Осенью
В начале сентября, когда погода стояла ещё тёплая, и всё вокруг было зелено, мы с отцом отправлялись за яблоками в посёлок Мичуринец. Тамошние сады славились изобилием антоновки, штрейфлинга, белого налива, мелбы. Отец неоднократно показывал мне одну из дач – мы проходили мимо неё, где жила старуха, секретарша Ленина. Говорили, что она очень больная и старая, и совсем отгородилась от мира. Иногда эта древняя фигура из прошлого стояла на крылечке, греясь на солнышке, отец даже о чём-то спрашивал её, но ответы получал казённые и пустые.…
Потом над нашими домами всё небо заполоняли птицы, собиравшиеся к отлёту – света белого не видно! Едва не задевая друг друга чёрными крыльями, они носились в вышине по кругу, то врезались в его середину, то вытягивались в ниточку, и так галдели, что людям трудно было расслышать друг друга.
Птичье волнение передавалось и жителям. Они тоже готовились к зиме, убирались на огородах, сжигали в кострах остатки растений, перекапывали грядки.
Дома у нас уже вымыты и заклеены окна, а между двойными рамами «чтобы не дуло» проложена вата, украшенная поверху засушенными кленовыми листьями и гроздьями рябины. Батареи ещё холодные, но в прихожей топится печка и во всех трёх комнатах можно притронуться к её горячим побелённым стенкам.
Наконец – октябрь. Золото берёз и розовые, оранжевые, бордовые листья кленов, осин. Лес стоит, не шелохнувшись, солнышко тихо бродит по стволам, но вздох прощания уже набирает силу – падает и падает листва, шуршит под ногами… От земли резко пахнет грибами…
Скоро ветки совсем оголятся, и по крышам забарабанят холодные
обложные дожди. По утрам на пожухлой траве появится иней, лужи будут затянуты ледком. А когда наступит кромешный ноябрь, выходить на улицу и вовсе не захочется.
– Хоть бы снег поскорей выпал, грязь прикрыл, – сетовала в такие дни мама.
По вечерам теперь то и дело отключают электричество. Шквальный ветер раскачивает высокие сосны, рвёт провода. Мы часто ужинаем при свете керосиновой лампы и сразу укладываемся спать. Отцу хочется ещё поработать, а маме почитать, но лампа у нас одна, и не всегда есть запас керосина. Я лежу в маленькой кроватке и смотрю в окно, где полная темень – ни звезды, ни луны. Напротив, на большой кровати, тоже не могут уснуть родители и в сотый раз вспоминают павлодарскую жизнь. Я силюсь понять, о чем идет речь, но слова всё непонятные: «нельма, кумыс, карагач, пыльная буря, казахи, профессор Леонид Карлович Кампе, немцы Поволжья, отметка в комендатуре, Иртыш…»

Зимой
В декабре – предвкушение Нового года. Ёлку приносит из лесхоза отец и устанавливает ствол в ведро с водой, а мы с мамой наряжаем её стеклянными бусами, флажками, шариками, игрушками на ниточках или прищепках – петухом, собачкой, Чипполино, стариком со старухой, молодой красавицей, а также муляжами яблок, груш и грибов… С мамой я разучиваю песенку «В лесу родилась ёлочка» и очень жалею «трусишку, зайку серенького…»
Я верю в деда Мороза и его подарки. И как он только догадывается, что мне нужно! Этот невидимка приносит под ёлку конфеты, мандарины, игрушки, новую кофточку. Я даю себе слово не спать в новогоднюю ночь, чтобы увидеть его, но каждый раз сладко засыпаю.
Мои подружки заходят посмотреть нашу ёлку, а я бываю у них дома, и разговорам конца-краю нет – у кого-то «дождь» из фольги, а на верхушке дерева – звезда, а у кого-то совсем просто – нанизанные на нитку комочки ваты изображают «снег», а вместо серпантина на ветках лежат самодельные гирлянды из цветной бумаги… Но всё равно хорошо, весело, и нас везде угощают.
В морозы и метели сижу дома. Рисую кривые домики, человечков, ёлки и яркие цветы в рост с ними. Лепестки окружаю облаком чёрных точек – это, по моим понятиям, аромат. Иногда что-то строю из кубиков, кручу юлу или разыгрываю сценки со своим немудрёным хозяйством – резиновыми петухом, лягушкой и гуттаперчевыми куколками…
Чуть потеплеет – бегу с фанеркой к водонапорной башне. Она стоит на пригорке, и кто-то из взрослых уже залил нам ледяную дорожку метра в три высотой – она кажется очень крутой. Здесь полно малышни, шум, гам. Сначала съезжаем вниз по очереди, потом как попало, не дожидаясь, пока предыдущий ездок выпростается из снега, налетаем друг на друга – и куча мала! Крику,
визгу, радости!
Домой прихожу еле живая от усталости. А тут – тепло, в электрической чудо-печке уже испеклись пирожки с капустой, и мне налита чашка сладкого чая.
Когда же я свалюсь в постель, мама будет читать детские книжки, из которых я уже выучила одну чешскую песенку:

«Дорожка домой
Мне мила с детских лет,
Дорожки счастливей,
Прекраснее нет.
Растут вдоль дорожки
Чабрец и шалфей,
Легко так шагается
К дому по ней!»
И хотя я никогда не видела ни чабреца, ни шалфея, ни белёного домика под красной черепичной крышей, как на картинке, я не сомневалась, что это песенка о дорожке к моему дому – ведь только по ней так легко шагается!
Иногда я засыпаю сразу, а иногда подолгу рассматриваю чудесные иллюстрации художников Владимира Сутеева, Николая Устинова, Бориса Дехтерёва, Юрия Васнецова, Владимира Конашевича, Льва Токмакова, Евгения Чарушина, погружаясь в тот удивительный мир, где зайчики сидят с белкой за столом и пьют чай из самовара, лягушка носит на голове золотую корону, Маша дружит с медведем, а ворона в белой сорочке и красной юбке, развесив в избе на веревке гроздья рябины, помешивает варево в горшке, а под ним, в печке, гудят языки пламени…
У мамы было полно дел по дому, но она терпеливо поёт мне:

«Баю-бай, глазки закрывай!
Придёт серенький волчок,
Он ухватит за бочок!»

Иногда в помощь зверю привлекается «крошка Вилли Винки» – сказочный шотландский человечек, вроде гнома, который в белом колпаке и халате, с подсвечником в руках заглядывает в окна к полуночникам:

«Спать пора давно!
Крошка Вилли Винки
К нам стучит в окно.
Вилли Винки крошка
Лечь велит в постель.»

Весной

До половины марта ещё зима, и даже снегопады. Небо серое.
– А ветрище-то, ветрило какой! – жалуются прохожие. – Чуть с ног не сбивает!
Зато с середины месяца – небо ярко-голубое, наст сверкает всеми цветами радуги, ноздри в нём увеличиваются, а сам он оседает и темнеет…
В апреле вскрывается самаринский пруд. Поднявшаяся вода проходит через щиты плотины и со страшным грохотом, словно летят камни, низвергается водопадом в речку, унося с собой доски, ветки, рваную обувь и ржавую посуду, провалявшуюся всю зиму на льду… В такие дни, обувшись в резиновые сапоги, мы ходим на берег пруда, и отец вилкой, прикрученной к деревянной палке, достает из воды плывущих вверх брюхом серебристых рыбешек, а я подставляю под улов консервную банку… Так мы добываем пропитание нашей кошке Милке. Кроме нас на берег наведываются любители промочить горло. Они с вожделением смотрят на деревянную пивную, покрашенную в голубой цвет, и делают предположения о том, когда спадёт половодье и можно будет взойти на ступеньки, наполовину скрытые под водой. Все знают, что пивную откроют к майским праздникам, и весь сезон до октябрьских холодов она будет жужжать, как улей. Но отдельные мужики всё равно волнуются – а вдруг её откроют раньше? А, может, им просто хочется побродить у пруда, подышать холодным бодрящим воздухом…
Каждый день чувствуется, как всё сильнее припекает солнце. В нашем рабочем городке уже обозначились чёрные проталинки с засасывающей грязью. Робко побежали вдоль ложбинок струйки – скоро они превратятся в ручейки, и мы, дети, соревнуясь, будем сплавлять по ним бумажные кораблики. Над обвалившимися сугробами уже порхают неизвестно откуда взявшиеся бабочки-«лимонницы», и как событие – медленно пролетел важный шмель. Наконец – первые цветы! Из прошлогодней слежавшейся травы поднялись серые чешуйчатые стебельки мать-и-мачехи и засверкали жёлтыми головками. Я жадно рву их, с наслаждением нюхаю ароматные корзинки, заполненные нежными язычковыми лепестками, зарываюсь в них носом, но букет мой быстро вянет, и поникшие цветочки словно упрекают: что же ты сделала, зачем вырвала нас из земли, таких маленьких и слабых, не дала покрасоваться на солнышке?
Непременно ходили за берёзовым соком. На улице Горького, неподалеку от нашего дома, была делянка лесхоза, огороженная штакетником. Здесь к Новому году выращивались на грядках саженцы ёлочек и сосёнок, а по перимерту делянки высились старые берёзы. Поискав соломинку в траве, отец прилаживал её к надрезу в стволе, и можно было сосать капельки чуть слаще дождевой воды. Иногда мы привязывали под соломинку баночку, и ждали, когда в неё накапает немного сока. Отец в это время сидел на пне, греясь на солнышке и думая о чем-то своём, а я гонялась за вёрткими ящерками, находила под истлевшими листьями ещё сонных после зимней спячки жуков и слушала, как звонко «динькают» синички, перелетая с ветки на ветку…

Делянки этой больше нет – вместо неё за забором из рифлёного алюминия стоят коттеджи «новых русских», для кого-то шикарные, а для меня всегда уродливые…

В мае мы с отцом перелезали через пролом ограды ревматического санатория на территорию бывшей самаринской усадьбы и, оглядываясь, чтобы нас не заметил сторож, собирали сморчки. Сколько радости бывало, когда схватишь упругую ножку, и с коричневой извилистой шапочки скатится то капелька росы, то слетит наземь желтая хвоинка лиственницы… А как вкусны были эти курчавые грибы, жареные в сметане – слов нет!
К 14 мая, дню Ангела мамы, у нас было заведено дарить ей черёмуху, а к 22-му, дню рождения – сирень. Заросли черёмухи сладко благоухали на берегах речки Сетунь и отец наламывал большой букет. А сирень, огорчаясь, что надо тратиться, он у кого-то покупал.

Летом

Казалось бы, что делать дошкольнице? Играй с подружками, лови сачком бабочек, собирай землянику в кулечек, свёрнутый из листа мать-и-мачехи. Но мой деятельный отец находил занятие любому. Я стала сопровождать его в лес за «сюрпризами» – так он называл коровьи «лепёшки», щедро оставляемые стадом на опушке. В мою тележку ставилось два ведра, отец брал лопату, и мы отправлялись на поиски удобрения для нашего огородика.
– Нашла! Папа! Здесь! Сюрприз! – радостно, ожидая похвалы, кричала я, обнаружив зловонную жижу с тучей сизых мух или подсохшую кофейного цвета кучку.

Глава шестая
(Дом творчества. Техникум. Детский сад. Дорогая баба Фина. Болезни.)

Дом творчества

По какой-то причине отец приобрёл путёвку в Дом творчества «Переделкино». То ли его кто-то уговорил – дело было зимой, когда нет большого наплыва литераторов, желающих коротать свои дни в заснеженном лесу, то ли ему захотелось побыть в сугубо писательской атмосфере и после стольких лет отрыва от неё почувствовать, как же работается другим в домах творчества. Но он поселился там.
Этот экстравагантный поступок – от нашего дома до его корпуса был километр – соседи расценили по-своему. Был пущен слух, что «у Панова дома нет условий для работы, там какая-то невозможная обстановка» и далее – «Панов, видимо, собирается разводиться».
Отец навещал нас, мы тоже заходили в его номер, но эту странную ситуацию обсуждали до тех пор, пока у него не кончился срок путёвки. Помню, как я терялась, когда подружки, наученные взрослыми, спрашивали меня, почему отец не живёт с нами. Мне тоже было невдомёк, почему он не ночует дома, хотя находится поблизости.
От Дома творчества у меня осталось одно впечатление – там я впервые увидела официантку. Это была сказочная красавица – блондинка с кружевной пластмассовой короной, одетая в белую блузку со сверкающей брошкой, узкую чёрную юбку и ослепительно белый фартучек с оборками. Все её знали, и она была ласкова со всеми. Само непонятное название профессии – «о-фи-ци-ант-ка» – звучало для меня как музыка. Долгое время я мечтала стать официанткой, чтобы царить в зале среди нарядных людей или порхать, как бабочка, от стола к столу. Когда я сказала о своей мечте отцу, он сразу же высмеял меня – заговорил о тяжёлых подносах с грязной посудой, о беготне на кухню, о «чаевых» и уверял, что работа эта вовсе не праздник.

Техникум

Мне исполнилось три года, и мама решила устроиться на работу. Да и сбережения, накопленные родителями в Павлодаре, подходили к концу.
Естественно, мама хотела работать по специальности – как и раньше, преподавать технологию молока и молочных продуктов, оборудование молочных цехов и т.д.
Наши соседи пожимали плечами: найти такую работу в Москве без знакомства невозможно. Советовали сменить профессию или браться за любое дело.
Но мама рискнула. Съездила на Таганку, где располагался московский техникум мясной и молочной промышленности, и предложила свои услуги. Вакансий не было. В отделе кадров её попросили оставить свой адрес – «в случае чего сообщим».
– Ждите, как же! Вежливый отказ, не более того! – было всеобщее мнение.
Прошёл почти год, и в апреле 1960 года мама вдруг получила письмо – ей предлагали должность преподавателя на полставки.
– Не может быть! Чудо! Без всякой протекции! Вам необыкновенно подвезло! Неужели просто оставили свой адрес? – ахали окружающие.

Детский сад

Кто-то посоветовал родителям отдать меня на пятидневку в детский садик Литературного фонда СССР. Девочке надо развиваться, готовиться к школе, учить детские стихи и песенки. Хватит бегать по лесу!
Мама сшила на руках серенький мешочек, красными нитками-мулине вышила на нём слова «ПАНОВА АНЯ», сложила туда моё носильное белье, и в понедельник утром мы отправились в Москву.
Возможно, что мне и внушали необходимость пожить в детском саду, но при встрече с новым зданием и большим количеством незнакомых детей, все наставления из моего сознания улетучились. Никакие хороводные игры с криками: «Баба сеяла горох!» или «Испекли мы каравай!» меня не радовали. Я почему-то решила, что родители наказали меня. Единственное, что теперь связывало меня с домом, был серенький мешочек с пожитками, и я вцепилась в него мёртвой хваткой.
Все дети гуляли по двору парами и о чём-то говорили. Я же бродила одна, прижав к груди своё добро. На уговоры воспитательницы оставить мешочек в палате отвечала молчанием и ещё крепче держалась за него.
Полноценно питаться я тоже не могла – в столовой стоял шум, гам, еда была не по моему вкусу, без ласкового слова…
Засыпала с трудом, глотая слёзы, – в палате прохладно, дети матерятся, кто-то с кем-то дерётся, по воздуху летают подушки…
В пятницу вечером за мной приехала мама. Воспитательница сообщила ей, что «девочка странная, с психическими отклонениями». Чтобы привести меня в норму, она посоветовала маме водить меня в садик постоянно.
Мы приехали в Переделкино, вошли в квартиру, и я, не раздеваясь, в пальто и ботинках, бросилась на кухню и стала хватать руками со стола всё, что можно было съесть. Родители были поражены: неужели меня там не кормили?
Насытившись и успокоившись, я за выходные дни вылила на отца и мать весь запас новых слов, приобретённый в детском саду, – это была отборная матерщина.
Больше меня в детский сад не отправляли.

Надо сказать, что за всю жизнь я так и не научилась жить в коллективе, по команде.

Дорогая баба Фина

Я не знала своих дедушек и бабушек – одни умерли задолго до моего рождения, другие, когда мне не исполнилось и трёх лет. Но Господь милостив – Он послал мне бабу Фину.

Вспоминаю…
Зима. Тихо идёт снег. Я смотрю в окно. По расчищенной дороге к соседнему дому бредёт старушка в пуховом платке и серенькой кроличьей шубке, местами протёртой до кожи. Руки спрятаны в чёрную муфту. На согнутом локте висит авоська с кулёчками. В одном из них непременно конфеты. Это возвращается из магазина баба Фина.
Я сразу же начинаю проситься гулять. Моя цель – постучать в заветную дверь, услышать шаркающие шаги и такой любимый глуховатый голос:
– Кто там?
– Это я! – отвечаю, запыхавшись.
Открывается замок, скидывается цепочка. Баба Фина понимает меня без слов. Через коридор, освещённый самой слабенькой лампочкой, мы молча идём в её комнатку, где я получаю ириску. Попрошайничать бессмысленно – баба Фина добрая, но строгая.

Родители, уезжая вдвоём в Москву (они были молоды и им хотелось попасть на выставки, посмотреть иностранные фильмы с участием Софи Лорен, Джины Лоллобриджиты, Марины Влади или съездить на экскурсию в Ясную Поляну, организованную Союзом писателей), столько раз оставляли меня на
попечении бабы Фины ещё с тех времён, когда она называла меня «малюткой», что я изучила её комнатку наизусть.
Кругом – ни пылинки, ни соринки. Окно с жёлтыми клетчатыми занавесками выходит в лес. Подоконник заставлен стеклянными баночками с водой – в них выращивается лук на перо. Под донышками луковиц, чтобы они не загнивали, всегда белеют аккуратные кружочки бумаги с отверстиями для корней. Стол покрыт «древней» клеёнкой. Тахта с пледом. На тумбочке – радиоприёмник и настольная лампа. Узкая кровать с гобеленовым ковриком на стене. Этажерка с книгами. Баба Фина любит произведения Паустовского и часто перечитывает их. Платяной шкаф, где слева на средней полке хранятся сладости, а за правой дверцей спрятан большой пушистый Лёва. И, наконец, моё законное место – старинное кресло-качалка.
Раскачиваюсь я с восторгом, почти до головокружения, крепко прижимая к себе выданного для игры львёнка, и мечтаю, чтобы мне подарили его. Но это невозможно. В Москве у бабы Фины есть дочь и взрослая внучка, и Лёва будет принадлежать тому ребёнку, которого когда-нибудь родит внучка.

Разносолов у бабы Фины нет. Всё очень скромное и диетическое – овощной супчик, кашка, яички, простоквашка и оладушки. Она старается укладываться в свою пенсию, и ни у дочери, ни у сына денег не берёт – дескать, ей хватает.
Мы часто пьём чай с конфетами и печеньем и разговариваем. Баба Фина, как и я, газет не читает, телевизор не смотрит. Однако тем для обсуждения у нас достаточно – деревья, цветы, птички, кошки, погода…
А ещё мы любим рассматривать гербарий, собранный летом и осенью. Как старым знакомым, радуемся лютикам, ромашкам, колокольчикам, клеверу, гусиной лапке… Цветочки уже поблекли, стали хрупкими, словно крылья бабочек, где-то отвалился лепесток, где-то листик… С трудом узнаём иван-да-марью. Какие мощные заросли этих желтых и фиолетовых цветочков красовались у ограды Дома творчества! Как сопротивлялись нам упругие, полные сока стебли, когда мы вырывали их из земли вместе с корневищами… А вот – листья клёнов, собранные в солнечный день возле санатория, – виннокрасные с черными прожилками, золотистые, бледно-жёлтые…
Как придирчиво мы их отбирали! Сколько же у нас было хлопот! Сначала засушивали растения в книжках, потом баба Фина слегка проглаживала их утюгом, варила мучной клейстер и тоненькой кисточкой приклеивала листья к страницам альбома.

Воспитывала меня баба Фина не криком и руганью, как было принято многими вокруг, а вразумлением и спокойным объяснением, почему что-либо не следует делать, почему нехорошо называть отца «Виктор» и нельзя первой вступать в разговор со взрослыми… Если я с разбега падала, натыкаясь на угол шкафа, получала шишку или синяк, ущемляла дверью палец, баба Фина никогда не била по мебели, как это делают иные родительницы:
– А-та-та-та! Ой, какая дверь нехорошая! Нашу сладенькую ушибла! Вот мы её сейчас накажем! Вот мы её ударим! Пусть ей больно будет!
Напротив, она объясняла мне, что виновата я сама – неслась сломя голову, не глядя под ноги, а девочки так вести себя не должны. А если я пускала слезу, надеясь привлечь к себе внимание, она, бывшая сестра милосердия, строго внушала:
– Не реви! Не так тебе и больно! Подумаешь, царапина! Возьми себя в руки!

Самым большим наказанием с её стороны были слова:
– Всё! Я с тобой больше не разговариваю!
Отлучение от общения означало, что проштрафилась я всерьёз. И теперь надо не только вымаливать прощение и обещать вести себя хорошо, но и выполнить это.
Помню, как однажды баба Фина возмутилась моим поступком. Привыкшая дома к аппетитным поджаристым котлетам и недовольная видом и вкусом её бледных паровых котлеток, я отставила это блюдо. Баба Фина потребовала, чтобы я съела их. И тогда я, распоясавшись, стала с размаха швырять котлеты в стену, на обои. Сначала старушка всплеснула руками от удивления, потом долго стыдила меня и, наконец, рассказала об этом родителям (раньше она мои проделки скрывала).
– Котлеты в стену! – бушевал отец. – Старый человек готовил, старался!
– Они невкусные! – защищалась я.
– Голода ты не видела! – и маме: – Это ты её избаловала!
– В гостях нельзя отказываться! – увещевала мама. – Даже если невкусно – съешь и поблагодари.
Как мне было объяснить родителям, что я не считала, что нахожусь у бабы Фины в гостях – она мне родная! Да и в детском саду я видела, как мои ровесники запросто кидали во все стороны не нравившуюся им пищу!

Именно от бабы Фины я впервые услышала молитву «Отче наш». В тот
день я баловалась, скакала на её тахте и никак не могла угомониться. И тогда
она взмахнула рукой и сказала:
– Повторяй за мной! «Отче наш, Иже еси на небеси…»
Я стала повторять незнакомые слова. «Отче наш» – это понятно, это –
отец, «иже еси» – немножко напоминает ежей. А предложение «Да святится
имя Твое, да приидет царствие Твое» звучит и вовсе сказочно. Баба Фина
объяснила, что помимо папы, у меня есть ещё отец – Он живёт на небе и
приходится отцом также и бабе Фине, и всем людям на земле. Это так
интересно! У меня есть родственник, который живет на небе и очень любит
меня, но увидеть Его нельзя. И небо там называется по-другому – «небеси»…
А ещё она рассказывала о сотворении мира, о том, как жили Адам, Ева, Каин, Авель…
Иногда у бабы Фины собирались подруги, и она устраивала им «торжественные» чаепития. Из шкафа доставала синие кобальтовые чашки с золотым ободком, хранящиеся для особых случаев, – они поражали моё воображение.
Приходила Екатерина Степановна , до сих пор красивая и изящная, но очень больная. Она жила на даче в городке писателей, и баба Фина часто навещала её. Появлялась Ольга Константиновна, сокурсница бабы Фины по годам учёбы на Бестужевских курсах и ещё какая-то грозная «старорежимная» старуха в тёмном платье с белым кружевным воротником-жабо и брошью…
Приятельниц бабы Фины нельзя было назвать старушками – это были старые дамы. Гостьи вспоминали прошлое или насмешничали по поводу советской власти. Особенно ядовитой была старуха с жабо.
Обычно кроткая и тихая, как мышка, баба Фина во всём соглашалась с ней и твёрдо чеканила:
– Вздор!
Тогда я не знала, что «вздор» означает глупость, бессмыслицу, дикость, то есть то, чего не должны делать порядочные люди.
Даже если бы я захотела пересказать кому-нибудь содержание этих разговоров, у меня бы ничего не получилось – слишком они были насыщены именами и событиями, о которых я не слышала. А старинное построение фраз, намёки, тонкая ирония, исконно русские слова, редко употребительные ныне, и постоянно вставляемые в речь иностранные, были и вовсе мне недоступны. Единственное, что я могла бы сказать – за столом сидели люди из другой, неизвестной мне жизни…

В детстве я не интересовалась судьбой бабы Фины, не спрашивала, как она очутилась в Переделкино. Я любила её, она – меня, и этого было достаточно.
Вскоре после нашего переселения в Москву в 1967 году, баба Фина тоже покинула рабочий городок – её взяла к себе дочь-пенсионерка, жившая в одном из сретенских переулков. В столице мы встречались нечасто, бабе Фине было под девяносто, и она недомогала, но перезванивались, и всегда на душе становилось светлее от её ласкового голоса.
Последнее наше свидание с бабой Финой было в 1975 году, незадолго до её кончины. Дочь её, Фелицата Борисовна, тоже старая, но деловая и резкая (бывший тренер по плаванию), позвонила нам и сказала, что баба Фина очень слаба, плохо видит и слышит, стала «хуже ребёнка»…
Помню январский вечер, узкий переулок, дом, перестроенный из церкви, гулкий подъезд, коммунальную квартиру, длинный коридор…
Баба Фина сидела в постели с подоткнутыми под спину подушками. Голова стянута платком, веки красные, воспалённые, вид провинившийся…
Мы с мамой боялись, что она не узнает нас, но она узнала и очень обрадовалась, только ничего не говорила и с улыбкой смотрела на принесённый мёд и какие-то подарки… На все вопросы отвечала её дочь. Мне было стыдно, что я молодая и здоровая, а баба Фина сидит передо мной хилая и безмолвная, только взглядом говорит, а в нём по-прежнему, по-старому – беспредельная доброта. На прощанье мы поцеловали её, и вдруг баба Фина чётко произнесла:
– Мы хорошо прожили там, в Переделкино…
После смерти Фелицаты Фёдоровны Житковой – а прожила она 94 года – я узнала, что отец её, мордвин Фёдор Гусев, был купцом, а мать, Прасковья Ивановна, доводилась племянницей знаменитому теоретику социал-демократии Георгию Плеханову . Что Фелицата Фёдоровна окончила Смольный институт , потом училась на Бестужевских курсах, работала медсестрой.
Баба Фина не забыла меня – она завещала дочери отдать мне кресло-качалку. И как же я потом жалела, что не забрала её!
А когда прошёл ещё не один десяток лет, и в жизненной суете и невзгодах я совсем забыла о своей названной бабушке, она вдруг напомнила о себе самым удивительным образом. Я была в Благовещенском храме, что в Петровском парке, возле метро «Динамо», и писала записочку, кого из родных помянуть за упокой. Задумалась, перебирая в уме, все ли имена вписала, и вдруг как тихий вздох, неведомо откуда услышала голос: «И Фелицату».

Болезни

У меня были бесконечные ангины, но болеть мне нравилось. Приходила детский врач Милица Георгиевна, милая и добрая, как фея из фильма «Золушка». Выражение лица у неё всегда было спокойное и сдержанно-радостное. Она прописывала лекарства, требовала безусловного соблюдения «постельного режима» и укоризненно качала головой:
– Вот! Я только отлучилась, а эта девочка опять заболела. Горло красное, глотать больно. Знаю, что ты сосульки сосала, что бегала без шарфика! Ну что с тобой делать? Теперь лежи, слушай маму.
Милицу Георгиевну я обожала. Однажды, побывав у неё дома (она не была замужем по причине слабого здоровья и жила со старенькой матерью), я выпросила себе на память фарфоровую серую рыбку, стоявшую на полке серванта. Мама потом долго отчитывала меня – пришла в гости и просишь себе подарок! А я никак не могла объяснить ей, что дело не в статуэтке. Просто я так люблю Милицу Георгиевну, что мне хочется иметь хоть какую-нибудь вещь от неё.
При лечении моей простуды родители пользовались и рекомендациями бабы Фины – кроме горчичников и протёртой чёрной смородины мне обязательно полагалась столовая ложка кагора в горячий чай и «капли датского короля» (они продавались в аптеках под названием нашатырно-анисовых).
А ещё это было счастливое время сказок. Я лежала в постели и слушала чудесные истории Андерсена, русские народные сказки, сказки русских писателей (особенно трогательной для меня была жизнь Крупенички), сказки Пушкина, баллады Жуковского, «Конёк-Горбунок» Ершова…
Овладев грамотой, я стала читать сама. Помню трёхтомник афанасьевских сказок, сказки английские, белорусские, литовские (про Ель – королеву ужей), украинские, афганские, бразильские, «Тысяча и одна ночь»… Долго моё воображение не покидал король Фэт-Фрумос, дитя слезинки, из волшебной румынской сказки…
Сказок дома было такое множество, что современная детская литература прошла как-то мимо меня. Я, конечно, знала о существовании книжек Чуковского, Маршака, Агнии Барто, Сергея Михалкова и других авторов, но родители подобное чтение не приветствовали. Тараканов я вживую не видела, а мухи-цокотухи и пауки никаких чувств, кроме брезгливости, у меня не вызывали. После поэзии классических сказок мне совершенно чужды были повествования о «дяде Стёпе» или «рассеянном с улицы Бассейной».
Болея, я капризничала и ни за что не хотела отпускать от себя маму перед сном. Она сидела на стуле, а я лежала на диване, вцепившись в её руку, и требовала, чтобы мне пели. Воспитанная в 1930-е годы, мама колыбельных песен не знала, и вместо них напевала мне «Буря мглою небо кроет» или «Сквозь волнистые туманы пробирается луна». Повзрослев, я узнала, что это стихи Александра Пушкина, но они так и остались для меня колыбельными.

Глава седьмая
(Мама. Станция. Парикмахерская. Вокруг света. Коктебель.)

Мама

Мама стала преподавать в техникуме на полставки. Из Москвы приезжала воодушевлённая – её переполняли события на работе (она была прирождённым педагогом) и жизнь большого города.
Экскурсии со студентами на молочные заводы для знакомства с новинками выпускаемой продукции. Доскональное изучение статей в журнале «Молочная промышленность» – о разработке новых технологий и оборудования, производстве сливочного масла, цельного молока, молочных консервов, сыра, брынзы, мороженого, казеина, о выпуске упаковочных и вспомогательных материалов для молочной отрасли. Подготовка к урокам. Чтение контрольных и курсовых работ. Дипломное консультирование. И бесконечные житейские истории – ведь её студентами была взрослые люди, вечерники и заочники, обременённые семьями…
Радостное известие о полёте в космос Юрия Гагарина она получила прямо на улице – в тот день над столицей дождём сбрасывали листовки с самолетов.
А возможность участвовать в демонстрации трудящихся после ноябрьского парада на Красной площади – в самом сердце страны!
А ещё было посещение театров, музеев, выставок в Манеже, ВДНХ… Названия спектаклей, опер, балетов, оперетт не сходили с её языка. После Павлодара, где жизнь искусства ограничивалась радиопередачами, для мамы истинным наслаждением было вживую увидеть и услышать талантливых исполнителей, она собирала их фотокарточки, вырезала из газет статьи об их творчестве. На всю жизнь мне запомнилась фраза: «Гоар Гаспарян – какой дивный голос!»
Ко всему этому примешивалось удивление от дореволюционных закоулков Таганки (техникум находился в этом районе). Поражало, что недалеко от центра города стоят ветхие бревенчатые дома с подслеповатыми окошками, где зачастую обитают непотребного вида люди, и идёт своя обособленная жизнь, связанная, как говорили, с грабежами и кражами…
За десять лет жизни в Павлодаре мама привыкла к провинциальной неспешности и общению с воспитанными людьми. Это были ссыльные интеллигенты из Москвы, Ленинграда, Киева и Одессы, добросовестные немцы Поволжья, традционно почтительные к старшим казахи и хмурые, но державшиеся с неизменным достоинством, местные потомки казаков. И потому ей невдомёк было, почему здоровенные молодые парни в «таганских» автобусах так усиленно жмут и толкают пассажиров в кучу, или зачем, словно приклеившись, ходит следом за ней по магазину какая-нибудь женщина. Только, когда у неё два или три раза вытащили из сумки кошелёк (однажды с отпускными деньгами), мама стала осторожной и подозрительной, как и все москвичи, и потом учила меня: «В Москве некогда рот на огород разевать. Тут на ходу подмётки режут».
Поначалу непросто складывались и отношения с коллегами. Если в Павлодаре знакомые останавливали маму, то обязательно завязывался разговор, чаще всего душевный.
 А тут – спросят на лестнице или в коридоре: «Как поживаете?» и бежать сломя голову. Только я соберусь ответить, а человека уже и след простыл.
Обижалась она и на то, что никому из преподавателей не был интересен её опыт работы в павлодарском техникуме, где, как она считала, во многом относились к работе серьезнее, чем в столице.
А были и такие сослуживцы, что по три года не замечали её…
– Только когда начальство стало хвалить меня на собраниях, и они здороваться начали, – вспоминала мама. – Да, много я в Москве попереживала.
Зато каждая зарплата маму радовала – теперь она могла чаще отправлять посылки родственникам, сама купить новую одежду мне (обычно я донашивала чужое) и себе (отец, когда мы нуждались, приобретал маме вещи только в комиссионке, по дешёвке), побаловать семью вкусненьким… Тогда возле Павелецкого вокзала, под мостом, был небольшой рынок, и мама привозила оттуда полные сумки с огурцами, помидорами, цветной капустой, баклажанами, грецкими орехами, фруктами и белыми грибами…
– В лес грибы везёт – с ума сошла! – возмущался отец. И хотя в наших краях белые не водились, он всё равно считал эту покупку вздорной, а деньги, потраченные на грибы, – «выброшенными».
Кисломолочные продукты в то время в нашем магазине почти не продавали. Желающие пить простоквашу заквашивали молоко куском чёрного хлеба, а некоторые хозяйки готовили дома и творог. Благодаря маминой работе у нас появились кефирные грибки, и теперь весь подоконник на кухне был уставлен баночками, где шёл процесс созревания кефира. Я очень гордилась, что мы пьём такой необычный напиток, и как-то на вопрос врача, чем мы питаемся, выпалила:
– Только кефиром!
– Я чуть со стыда не сгорел, – вспоминал потом отец. Ведь мой ответ означал очень большую степень нужды.
Переделкинское бытие мамы заполняли хлопоты по хозяйству – готовка, стирка, глажка, уборка и огород. Не припомню, чтобы она вступала в беседы с женщинами о том, о сём, да и подруг у неё не было – только коллеги по работе, а жили они в Москве. Общение мамы с такой экзотической публикой, как литераторы и их порой весьма взбалмошными жёнами, а также с разными окололитературными дамами, было ей не по душе, и она избегала их. Однажды вечером с возмущением рассказала о том, как в тот момент, когда она колола дрова возле дверей нашего сарая, к ней подошёл незнакомый мужик и грубо крикнул:
– Где Панов?
Неприязненно взглянув на него – даже не поздоровался! – мама кратко ответила:
– Не знаю, – и взмахнула топором.
Мужик оказался настырным.
– Я – Смирнов , – важно произнёс он.
Мама не вникала в литературный процесс и, разумеется, не знала фамилий литературных начальников. Поэтому она спокойно взяла следующее полено.
– Я – Смирнов, – начал гневаться мужик. – Я написал 4-томник «Открытие мира»!
Название этого произведения тоже ничего не говорило маме, и она продолжала заниматься своим делом, не обращая на него внимания.
– И чем кончилось? – спросил мой отец о встрече с «бурбоном».
– Потоптался и ушёл молча. Ничего не сказал. Ух ты, но какой!
– Да ты хоть знаешь, кто это был? – отец схватился за голову. Было от чего – он только начал печататься в журнале «Дружба народов», а тут его жена проявляет полное непочтение к главному редактору.
«У меня есть профессия», – объясняла потом мама своё нежелание погружаться в чуждый для неё мир, полный зависти, интриг, амбиций и сплетен, где главным было достижение успеха, где нельзя попросту сказать слово и где все зорко следили друг за другом. Коробило её и то, что писательские жёны называли своих мужей по фамилиям. Правда, она тоже не называла моего отца по имени, а, будучи моложе его на пятнадцать лет, обращалась «Виктор Алексеевич».
В нашем рабочем городке душевная приязнь связывала маму только с бабой Финой. Она напоминала маме её мать, Анну Васильевну Трошину – та же немногословность, чувство долга, доброта, порядочность, да и по возрасту они были людьми одного поколения – обе учились в гимназии…
Баба Фина приносила в наш огород саженцы, сортовые кустики клубники, пионы, ирисы, а мама при всяком удобном случае угощала её непременным вологодским «рыбником», пирожками с капустой или студнем.
Мы с мамой любили бывать в огородике бабы Фины – он до сих пор стоит у меня перед глазами. Всегда урожай чёрной, белой и красной смородины, усыпанные то янтарно-медовыми, то бутылочно-зелёными ягодами кусты крыжовника, подвязанная крупная малина – и обычная, и жёлтая, грядки с клубникой… В июне – роскошь пионов: розовые, белые, бордовые… Всюду тропочки, чистота, всего по чуть-чуть, тут тебе и репка, и огурчики, и морковка с укропом и луком… Разросшиеся кусты белого шиповника, словно щитами, огораживают крошечное пространство, не сразу разглядишь садовый инвентарь, задекорированный в дощатый шалашик вместе с трехлитровыми банками разбавлённой для полива мочи – у бабы Фины всё идет в дело. А вот и её скамеечка в уютном месте, чтобы отсюда в лучах сентябрьского солнца любоваться декоративным барбарисом с его тёмно-пурпуровыми листьями, украшенными белой каймой, и жёлтыми висюльками плодов… Соседи бабы Фины через забор, Чернявские, по-крестьянски не понимали её – так мало земли, а она тратит её на снежноягодник, спирею и курильский чай, и пеняли бабе Фине на вымахавший жасмин и калину, бросающие к ним тень… И потому старушка, вздохнув, то и дело подрезала ножницами ветки своих кустарников…
Только моей маме она могла пожаловаться, как ей порой тяжело переносить хамство окружающих. Особенно доставала её «женщина из Нижнего Тагила», чью девчушку баба Фина привечала. Крикунья-мать обращалась к ней запросто, словно в бараке:
 Бабка! Ты! Слушай!
В эту историю пришлось вмешаться моему отцу, и женщина, которой «так хорошо было в Нижнем Тагиле», выучила местоимение «Вы» и имя-отчество – Фелицата Фёдоровна.
Когда все дела были переделаны, мама перед сном читала, отдавая предпочтение классике. В её обязанности входило также прочтение и обсуждение рукописей отца.
– Тамара сажает меня напротив, как нерадивого заочника, и начинает
спрашивать, – юмористически рассказывал отец знакомым о строгой учительской манере жены. – Что это написано? Нет запятых! Где ты таких людей нашёл? Почему герой говорит чепуху? И вычёркивает целые абзацы!

Станция

Вскоре маму перевели с полставки на полную ставку, и работы у неё прибавилось. Особенно тяжело было в сессию, когда она давала по 10-12 уроков в день, после чего оставалась консультировать заочников, и домой приезжала к полуночи еле живая. На следующий день отсыпалась, наскоро завтракала, читала контрольные или курсовые работы, готовила, если успевала, нам обед и снова уезжала в техникум – сначала пешком до станции, потом на электричке, метро и автобусе.
 Тамара, как ты выдерживаешь? – ахал отец. – Брось это всё! Проживём как-нибудь.
Но маме нравилось преподавать, она была просто счастлива, когда ей удавалось чему-то научить своих студентов.
Возвращаться из Москвы ночью было опасно – на пустынной дороге от платформы «Переделкино» в городок писателей могли встретиться пьяные или хулиганы, а в феврале – не менее грозные собачьи свадьбы. Поэтому поздними вечерами мы с отцом выходили из дома встречать маму. В руках у отца была увесистая дубина.
В раннем детстве эти ночные походы мне очень нравились. Звёздное небо, почти полное безлюдье, шумящие вершины сосен на кладбище и – мы вдвоём. Всё тихо, лишь с редким карканьем перелетит куда-нибудь ворона, да треснет уставшая ветка… Моё любимое занятие – заворожённо следить, как серо-синие тучи непрерывным шлейфом движутся то вправо, то влево, то круто забирают ввысь, около луны они словно белеют, освещённые её ярким светом, и вдруг уносятся вдаль, сливаясь с небом. Отец везёт меня на тележке или санках, показывает Полярную звезду, Большую и Малую Медведицы… Перед мостом через речку Сетунь он спускает санки с горки, и я в восторге мчусь по снежной дороге до самого берега.
Ещё отец рассказывал, что земля эта лет триста назад принадлежала боярам Колычевым, называл высокие сосны «корабельными», уверял, что они роют корнями могилы, и что он тоже будет похоронен здесь, и на его костях вырастут сосны… И я верила и не верила, удивляясь, как это вместо моего папы будут сосны?
На обратном пути в мой «транспорт» ставилась тяжёлая сумка с продуктами. Я должна была придерживать её, но свежий воздух, усталость и чувство успокоенности – мама рядом – вызывали дрёму. Я сладко зевала, слушая, как родители обменивались впечатлениями, полученными за день, и выпускала сумку из рук. Как я попадала домой – не помню, к этому времени я уже крепко спала.
Взбудораженная ночными прогулками и страхами, я часто не могла успокоиться и днём. Распаляя воображение, рассказывала подружкам о том, как среди могил таинственно мерцал огонек и передвигалась фигура в белом, а когда они ахали, неслась в своих фантазиях дальше – живописала, как мы с отцом храбро оборонялись от шайки разбойников, засевших в кустах на берегу Сетуни, как я лично ударила главаря палкой по ноге и он, хромая, побежал прочь… Одни сверстницы верили моим выдумкам, другие справлялись у родителей, и тогда я получала от девчонок вполне взрослый ответ:
 Врёт и врёт напропалую, как заведённая! Ну, что с тобой делать?
Некоторые соседки упрекали отца, что он берёт меня по ночам на станцию – это расшатывает детскую нервную систему. Но, во-первых, меня не с кем было оставить (баба Фина спать укладывалась рано, и родители старались тревожить её только в самом крайнем случае); во-вторых, я оказалась не детсадовским ребёнком; а, в-третьих, ни за что не хотела оставаться дома одна – мне мерещилось, что кто-то ходит по квартире, вздыхает и стучит в окно.
Когда я подросла и смогла преодолевать расстояние до станции – 3 км пешком – я почувствовала все «прелести» плохой погоды.
Осенью – бесконечный дождь с пронизывающим ветром. На мне плащ-палатка и боты. Порывы ветра задувают полы плаща, стынут руки, кожа лица стянута от холода. Я с завистью гляжу на освещённые окна в домах, где сухо, тепло, пьют чай, а мне надо идти в темноту.
– Смотри под ноги! – сердится отец, если я попадаю в лужу. Мокрые ноги – это верная простуда, хлопоты для родителей, пропущенные уроки…
А куда смотреть? Фонарей мало, они на большом расстоянии один от другого, а дорога видна только возле них. После выходных и праздников горящих лампочек почти нет – их выбили подгулявшие парни. Люди говорят, что им надо опохмеляться, а деньги кончились – вот парни и бьют лампочки. В темноте грабить сподручнее – сорвать шапку с прохожего, вырвать сумку из рук… Попав в одинокий круг света под фонарём, я обычно несколько секунд топчусь на нём, с интересом рассматривая то, что лежит на снегу. Как правило, это одно и то же – комочки смёрзшейся грязи, хвойная веточка, клочок сена, обронённая кем-то спичка…
В январе – сильные морозы, отец велит растирать щёки, становиться спиной к ветру… У отца всегда горячие руки, но в такие дни даже он надевает чёрные кожаные рукавицы. Мы приходим «с запасом» времени, чтобы успеть погреться в деревянной будке стрелочницы, где всегда жарко. Отец смешит знакомых стрелочниц и угощает их конфетами, а они (при нашей заварке) наливают нам по кружке кипятка, и так, бывало, разморит в этом уютном домике с чёрным телефоном на стене, что и выходить оттуда не хочется.
…Прошли десятилетия, но когда я еду в поезде и вижу будки стрелочниц (уже кирпичные, просторные и широко застеклённые), и женщин в спецовках, с жёлтыми, как раньше, флажками в руках, на душе становится теплее.

Шум поезда, стрелочница выскакивает наружу, следом – мы. Это опять громыхает товарняк.
– Поездил я в таких вагонах, – не раз вздыхал отец, провожая взглядом
длинный состав. Мысленно он, вероятно, вспоминал годы заключения, о чём я тогда не догадывалась. Меня просто удивляло, что он всегда смотрит на товарные вагоны как бы в забытьи.
Потом мы стоим на перроне и наблюдаем за проводами – не подрагивают ли они, а уж когда загудят – это верный признак!
Я жажду одного – скорее бы приехала мама! И поминутно тянусь к отцовской руке узнать, сколько там «натикало» на фосфоресцирующем циферблате.
Наконец плавно останавливается электричка. Я вижу среди пассажиров знакомое пальто и с криком бегу к маме… Отец недовольно отталкивает меня:
– Лучше бы руки человеку освободила, чем на шею лезть! Мать вон какая
синяя! Устала за день.

По весне уже легче – и дни длиннее, и воздух мягче. Освещённое закатными лучами кладбище больше не пугает меня, а сосны, выросшие на костях, не кажутся зловещими. Да и отец часто и радостно декламирует: «Сосны! Сосны! Вы ли это?» Спустя годы я узнаю, что так звучала первая строчка его стихотворения, которое опубликовали в омской окружной газете «Рабочий путь». Было это в 1929 году, а в редакцию газеты отец впервые пришел в 1927 году, когда там раз в неделю по вечерам под председательством легендарного Антона Сорокина проводились собрания молодых поэтов. Со стихами выступали Сергей Марков , Леонид Мартынов , а с большими историческими поэмами – Иван Шухов…
По асфальтовой тропинке (перед Пасхой возле неё жгли костры из старых венков и сгнивших крестов) мы огибали вскопанные под картофель участки земли, проходили мимо зарослей жёлтой акации, домика, окружённого сиренью (позднее он сгорел), и выбирались к железнодорожной насыпи, черневшей от выжженной травы.
К первомайским праздникам таблички, вмонтированные в дёрн, подновляли и на белом фоне сверкали красные слова: «МИР», «ТРУД», «РАВЕНСТВО», «БРАТСТВО», «СЧАСТЛИВОГО ПУТИ!» Я смотрела на поезда, следовавшие в Киев, Одессу, Кишинёв, Бухарест, Софию, Прагу, и завидовала пассажирам в окнах вагонов-ресторанов, навсегда уносившимся вдаль со своими бокалами и бутылками… И мне тоже хотелось, небрежно откинув занавеску от стекла, равнодушно скользить взглядом по сторонам, и ехать куда угодно, лишь бы в дальние края!
В мае было просто чудесно – мы заслушивались соловьёв, щёлкавших в черёмухе над тихой речкой. И не верилось, что ещё месяц-полтора назад я боялась переходить по ветхому деревянному мосту через Сетунь. В обычное время это была подмосковная «Переплюйка» с камнями и травой на дне, но в половодье она превращалась в рычащий поток, и её бурливые воды стремительно несли куда-то ветки, обломки досок…
… Потом старый мост разобрали и начали строить новый, бетонный, а для жителей временно навели качавшийся под ногами понтонный.

В июне мама возвращалась из Москвы засветло – её можно было и не встречать, но мы с отцом всё равно шли к перрону – надо помочь маме донести сумку с продуктами.
Идти приятно. Дорога сухая. За оградой Дома творчества шелестят листья берёз и клёнов, напротив него зеленеет поле, вдали на холме сверкает церковный купол. Храма не видно, и кажется, что золотая главка плывёт над вершинами сосен сама по себе, как вторая луна. Давно осыпалась черёмуха возле речки, вся низина зажелтела лютиками, и вымахали целые колонии недотрог с мелкими лимонными цветочками, украшенными загнутыми шпорцами – потом они превратятся в коробочки, выстреливающие семенами… На кладбище, скрывая могилы, цветёт белый и красный шиповник. Сирень обыкновенная стоит уже в ржавых соцветиях, зато поздняя, персидская, навязчиво благоухает. Над асфальтовой тропинкой, словно образуя арку, склонились с двух сторон ветви жёлтой акации – я срываю ароматные цветочки и жую их… Наконец – последний поворот в сторону железнодорожного полотна. Теперь слева – молодые сосёнки с низко опущенными кронами и свежими шишечками на изогнутых ветках, а справа, внизу – блестящие рельсы. Всё пространство насыпи оплетено светло-зелёной сетью нежных вьюнков с розовыми колокольчиками – над ними порхают бабочки, жужжат какие-то мушки…
Я всегда смотрю вниз, туда, где между деревянными пропитанными шпалами, на высоких ветвистых стеблях каким-то чудом растет небесно-голубой цикорий. Мчащиеся поезда должны бы смести его с лица земли, но он цепко держится за гальку и стоит как ни в чём не бывало.
Возле будки стрелочницы – ухоженная клумба, огороженная поставленными наискось кирпичами, а сама стрелочница в перерыве между поездами, заткнув за пояс жёлтый флажок, относит в сторону кучку выполотых сорняков…
Удар колокола. Чёрным потоком торопятся к электричке старухи, вышедшие из храма после службы. Спешат к шлагбауму местные жители с сумками, ведрами, мешками, хнычут маленькие дети, кричат подростки. Сигналят шоферы грузовиков. В кустах и по обочинам рыщут в поисках корма собаки. Виден милиционер – фигура для меня экзотическая. В рабочем городке страж порядка никогда не появляется, здесь же у него полно работы и знакомых. Он с кем-то говорит, одновременно присматривая за качающимися мужиками, свистит, не давая пьянчугам улечься на шоссе или ринуться на рельсы… (Надо сказать, что выпивохи, переходя пути с подветренной стороны, часто не слышали шум поезда и гибли под колесами).
Мама выходит из вагона с букетом пионов и тортом – она возвращается с экзамена. Дома мы будем пить чай с тортом и слушать рассказ о том, как студенты отвечали по билетам, кто был молодцом, а кому «троечку натянули», что говорили члены экзаменационной комиссии…

Парикмахерская

Раз в два-три месяца отец стригся, а заодно с ним подстригали и меня. Парикмахерская находилась возле станции, рядом с промтоварным магазином, почтой и аптекой. Ходили мы, разумеется, днём. По дороге отец встречал много знакомых, со всеми раскланивался, часто задерживался для разговора. Из «литературной братии» нам попадались обычно уставший после электрички писатель Алексей Югов, ласковый, почти всегда радостный поэт Михаил Львов, «клюкнувший» поэт Иван Бауков и любезный критик еврейской литературы Серебряный. Классиков мы не видели – они ездили на легковых, и людей, подобных нам, не «подбрасывали».
В целях экономии отец водил меня в мужской зал, где стригли «под горшок». Причёска меня не интересовала. Главное было в конце стрижки, когда парикмахер из пульверизатора орошал мои волосы одеколоном «Шипр». Это действие приводило меня в восторг. Вдыхая крепкий серьёзный аромат, я чувствовала себя наверху блаженства.
Один раз меня постригли в женском зале, но его изнеженная атмосфера, где женщинам долго накручивали бигуди, красили ресницы и ногти, и где приторно-сладко пахло лаком, ацетоном и пудрой оказалась мне не по нутру. То ли дело сидеть с мужиками – стригут быстро, чётко и выходишь готовой к бою.

«Вокруг света»

В те счастливые вечера, когда мама была дома и готовила вкусный ужин, мы с отцом обходили наш рабочий городок, огороженный голубым штакетником. Эти короткие прогулки назывались «Вокруг света».
Сначала по правую руку от нас были освещённые окна стандартных домов и тёмный ряд сараев, а по левую – фонари вдоль писательских дач по улице Горького, затем поворот на улицу Гоголя – и дачи с двух сторон. На улице Лермонтова картина менялась – писательские дачи были справа, а слева – лес. И последний поворот, справа – гараж и контора рабочего городка, а слева – через дорогу – ограда ревматического санатория (бывшая самаринская усадьба).
В пути мы встречали, в основном, припозднившихся местных жителей, но иногда и писателей, совершавших моционы возле своих дач. «Классики», естественно, не обращали на нас внимания, да отец и сам к ним не подходил, наученный горьким опытом – помочь никто не поможет, в лучшем случае – надменный кивок.
И всё-таки на нашем маршруте был один доброжелательный человек – писатель Александр Данилович Поповский . Обитал он в крайней даче по улице Гоголя. Его длинный одноэтажный дом с несколькими окнами по фасаду прозвали «корчмой».
Александр Данилович живо интересовался всем, что происходило вокруг, и был, что называется, говорун.
– Меня зовут, как Меньшикова – Александр Данилович, – представлялся он новым знакомым.
На извинения почтальонши, вовремя не доставившей ему газеты, громко отвечал:
– Ничего, Валя, не волнуйтесь! Не спешите, не спешите с газетами! Я без них не поглупею.
Узнав, что у нас есть крошечный огородик, Александр Данилович подарил нам со своего участка кусты смородины и негуса (чёрного крыжовника).
И каково же было моё удивление, когда через много лет я узнала, что этот любезный человек в 1920-х годах работал следователем одесского трибунала!

Коктебель

В августе 1961 года мы поехали в Крым, в знаменитый с волошинских времён писательский Дом творчества в Коктебеле. Здесь я впервые увидела отдыхающих – на скамеечках сидели, а по дорожкам ходили писатели в белых кепочках и белых брюках. Писательские жёны меняли наряды чуть не каждый день, поражая этим мою маму, имевшую два-три скромных платья. В двенадцать часов дня публика расходилась по номерам – наступал зной.
Жара была такая несусветная, что мама почти всё время проводила в комнате с зашторенным окном и лёжа на полу – там можно было дышать… Непривычный и не умолкавший шум моря раздражал её. Досаждали и рыжие муравьи, вылезавшие из всех щелей – они проникали в одежду, книги, еду…
Отец, легко переносивший жару, с утра до вечера стучал на пишущей машинке – отдыхать он не умел.
Плавать я так и не научилась – боялась набегавших волн, да и на пляж мы приходили поздно.
От этой поездки в памяти осталась одна картинка. Солнечный день, мы с отцом поднимаемся куда-то по лестнице, потом останавливаемся у рабатки с розами – они белые, чайные, коралловые, бордовые… Испытываю чувство восхищения красивыми цветами, и вдруг оно резко сменяется ужасом – по сухой земле навстречу нам ползёт толстая змея. Я кричу, отец бьёт её палкой по голове, и тварь скрывается. Впечатление было настолько сильным, что я ещё много лет, увидев в Москве в продаже розы, беспокоилась – нет ли поблизости змей.

Глава восьмая
(Из дневника отца. Писатели и рабочие. На улицах писательского городка. Ландыши Пильняка.)

Из дневника отца

Постоянного дневника как такового отец в те годы не вёл, записи делал от случая к случаю в общей тетради среди всяческих пометок, относящихся к рукописям, командировкам, прочитанным книгам.

1957 год

Осень. Тяжёлый грипп у меня, воспаление лёгких (впервые) и паралич левой половины лица. Болен с половины сентября. Жду, когда же кончится паралич. И болезнь надоела, и надоело парафиновое прогревание половины лица.

31 декабря. В восемь вечера ходил с Аней провожать минувший год. Дорога в еловом лесу. На столбах лампочки. Ели густо опушены снегом. Тепло. Вечер сказочно хорош. У Н. Тихонова вся дача в розовом свете, у большого подъезда сверкает лампочка «Победы». Аня прогулкой очень довольна. Короткая, толстая (ватник-безрукавка и ватное пальто с капюшоном) – она похожа на самоедов и эскимосов с картинок. Валенки с галошами. Падает и дожидается, когда поднимешь её. Увидит автомашину – восторг: «Машина бежит! Машина бежит!» И, размахивая руками, бежит навстречу машине или за ней. Нагулялись. А мать снова выпроваживает на улицу (ёлка не готова, пол не вымыт). Поехали на санках. Идут уже пьяные по лесной дороге. В санках, как всегда, дочь задремала. Уснув, она с санок падает обычно головой вперёд, и стук получается как от упавшего арбуза.

1959 год

21 марта. Написать бы книгу: Никон и Аввакум (царь) .
19 декабря. Часа два писал: настроение хорошее. Иду в комнату жены. Она читает мой машинописный тест. Обрадован.

1960 год

2 мая. Без двадцати 12 часов ночи. Гроза. Гром. Шумит дождь. Закончил вычитку рукописи предполагаемой книги «Раздолье». Семья спит.

22 августа. Были на японской выставке промышленных товаров. Аня устала – носил на руках. С отцовских рук видела заграницу.

24 августа. Пасмурно. Начинают падать с берёз янтарные листья.
25 сентября.
Я:
– Дождя сегодня не будет.
Тамара:
– Зато всю-то ноченьку шлёпал…

30 сентября. Ветер. В один день полетели на землю янтарные листья.

15 октября. Лес янтарный, в комнате посветлело. Летом не замечаешь берёзы среди сосен и ёлок, а осенью они видны, как нарядные девушки. Свет из леса рябит в комнате по книжным полкам.
Громадные листья молодых клёнов. Листья падают, шуршат под ногами.
Тёмный день. Тишина. Янтарные берёзы среди сосен. Берёзы облысели. Тучи очень толстые.

1961 год

1 января. Встретили Новый год вдвоём – бутылку шампанского выпили. Спал хорошо.

3 апреля. Солнце и снег. В защитных очках гуляли с Аней. У забора на солнцепёке: первые бабочки и божьи коровки. Прошёл Катаев. Французистый. Тросточкой играет. Как на одесском бульваре. Всегда: шаг – и тросточку выбросит, шаг – и тросточку игриво выбросит.

22 апреля. Считаю написанные страницы, радуясь самому литературному процессу.

23 апреля. Дочь спрашивает (пришла к моему столу):
– Папа, ты что больше любишь – думать или мечтать?
Озадачила она меня. Пожалуй, больше я любил мечтать.

26 сентября. Вчера и сегодня часа по полтора беседовал с Юговым. О русском языке может говорить бесконечно, знает его отлично, любит, жаль, что немногие, не широко пользуются его советами. Надо бы его пустить в университеты с лекциями.
Пять писателей (Шергин , Вс. Иванов и ещё кто-то трое), остальные литераторы. Ну, то уж слишком. СП – союз переводчиков.
Чапыгин в исторических романах – самоучка. Не знаю. Не спорю.
Много – о Кургане и Куртамыше, там в музеях уголки Югова. Отец – волостной писарь, настроенный революционно.

Август в Коктебеле с семьёй – сплошное солнце и сентябрь в Переделкино – солнце изо дня в день. Расцвёл лес. Часто с Аней приносим сыроежки.
Работаю над романом – 1935 год. Вжился в героев, потянули за собой.

29 сентября. Около 15-ти берёз вижу из окна, так они по-янтарному засветились, что в комнате стало светлее летнего. А за берёзами тёмная зелень под еловыми деревьями, густой подлесок, как водоросли на дне морском.
Человеку нельзя расставаться с природой.

30 сентября. Ветер чуть шевелит берёзы, а листья падают – пришло время, планируют на землю. Солнце. Небо синее. Трава долго ещё останется зелёной.
Дети бросают палки в кроны дубов – сыплются желуди.

4 октября. Липовая роща враз облетела, а на берёзах долго держится жёлтый лист. Столько под окном берёз, что и в комнате у меня янтарно. Роща. Был помещик Самарин – плохо; в роще пьяные дерутся – тоже нехорошо. Рядом в магазине безбожно обсчитывают.
6 октября. Солнечный нетёплый день. Утром – иней; Аня приняла его за снег, заторопилась на улицу. День пушкинской осени. Ездил на открытое партийное собрание. А.Васильев сделал интересный доклад. В прениях – скука, выступали мелкие писатели с обидами. Длинная резолюция. Щипачёв похвалил поэму П. Семынина о Ленине. Мне вспомнилась работа вместе с
Семыниным – тридцатые годы в «Правде Севера» (Архангельск).

11 октября. Встретил Пантелеева. В 1929-32 годах работали в «Правде Севера». Измятое лицо; был в плену, пережил многое. Вспомнилась молодость. Емецк . Хоронили утонувшую сестру Николая.

1962 год

4 мая. В десять утра – кукушка. После сильного дождя. В лесу туман. Очень зелено от берёз. Поют птицы.

29 мая. Шли посёлком Погодин с женой. Погодин жене сердито:
– Бутылка коньяку, три головки чеснока – и весь разговор.

Чернявский рассказывал.
За три недели до смерти Погодина в 8 утра пришёл он в магазин работать. Появляется сестра жены Погодина:
– Чернявский, тебя Николай Фёдорович зовёт.
– Маленько погодя.
– Сейчас зовёт.
Иду. Поднимаюсь наверх… Даёт деньги: бутылку столичной! Одна нога здесь, другая – там…

4 июня. Умер Чернев Александр Андреевич. 2-го и 3-го выпил, 4-го пошёл с сыном на Баковку – ехал в Москву и по пути решил получить пенсию в Баковке. Получил. Зашли в аптеку – тут и умер. Да и в дороге до Баковки не раз отдыхал. Гипертонический криз. На грузовичке с Сашей приехали к аптеке, на носилках погрузили в грузовик. Тяжёлый. Шутил в аптеке перед смертью – не собирался, не верил в смерть. Отвезли на Третью Мещанскую в морг. Я был один в грузовике с ним. Выбитое окно, сильный сквозняк. Надел его пальто. Лагерь вспоминался. Жуть сколько умерло на моих глазах. В морге гражданка в халате с папиросой: «Писатель, а бельё-то старенькое». Хоронили 8-го. Рядом с Пастернаком и со старыми большевиками. Солнечный нежаркий день. В «Литературной газете» тёплый некролог.

26 сентября. Лес зелёный и жёлтый. Ветви с листьями чуть шевелятся, как будто чьё-то дыхание. День пасмурный, а мягкий, милый. Стаями кружатся и кричат грачи, галки. Дятлы берутся за свою работу – летом их мало слышно. Всё это мне очень давно знакомо, пробуждает грусть. Сейчас бы к морю, к солнцу, но и там будешь доволен в рабочий день, а не в бездельный…

29 сентября. В окно от дороги, от дачи Тихонова янтарные берёзы, в комнате даже отсвет, словно от пожара. И все эти дни над жёлтыми березами, над елями, соснами кричат стаи беспокойных птиц. Студёная, думаю, зима будет. Птицы живо собираются в большие стаи.
Берёзы светло-жёлтые с зелёными пятнами – как в нарядных платьях, и подлесок ещё зелен и тёмен, как омут, оголится он в морозы, перед снегопадами.

3 октября. Солнце. Тишь в лесу, а листья с берёз падают. Потихоньку. Время пришло. Пришвин брат нам. 18.15 вечера. Сейчас пересаживал за огород вишни – мучились они в садике не на месте. Анечка просит разжечь костёр. Подруги разожгли. Завидует.

9 октября. Солнечный день. Шёл в журнал «Октябрь» и, как всегда, ждал встречу с домиком Б. А. Пильняка. Ломают дом. Берёзы остаются, а дома уже нет. Содрана первая нашивка – дерево – крепкое, ядрёное, дому жить бы и жить, но многоэтажные занимают всё Ямское поле. 21-й участок Ямского поля. 33 года тому назад я впервые вошёл в этот дом. Мальчишка. У крыльца в траве стоял бюст Пушкина. Здесь знакомство: Соколов-Микитов , Н.Н. Никитин , Большаков , Викторин Попов , Глеб Алексеев (седая голова, рассказы о средней Азии).
22 ноября. Редакторское заключение на мою третью послевоенную книгу в издательстве «Советский писатель».

27 ноября. Зелёный, тёплый ноябрь. Почки распустились, только нет солнышка, и тучи ходят низко. Днём с лампочкой сидишь. В лесу под ногами листья пожухлые на свежей, зелёной траве. Самое милое в жизни – природа, времена года. Шумят под ветром сосны и ели, качаются мощно.

30 ноября. Снега полно к вечеру – весь день падал. По-настоящему первый снег. Работаю над рукописью о строителях.

Писатели и рабочие

Нуждающиеся писатели и рабочие, проживавшие в рабочем городке, были словно две касты: не дружили, не бывали друг у друга в гостях. Только дети нарушали заведённый взрослыми порядок, им одним не возбранялось вместе играть и бегать по лесу.
Писатели рассматривали рабочий городок как место вынужденной посадки – все они стремились перебраться в Москву, дать своим детям высшее образование, и рано или поздно этой цели достигали.
Для рабочих же мы были неудачниками. И потому глухое раздражение вызывал апломб писательских жён, носивших шляпки с вуалью, отправлявших постельное бельё в московские прачечные и тративших чуть ли не последние рубли, чтобы нанять женщин помыть окна в квартире. Резали слух работягам и некоторые слова, бывшие в то время у нас в ходу, – “променад, моцион, неглиже, альянс, мезальянс, тет-а-тет, демарш, апатия, ажиотаж, визави, декокт, фурор, фронда, тенденция, антимония” и другие.
Например, говорили:
– Там был страшный ажиотаж!
– Надо сделать променад.
– В семь часов вечера у него каждодневный моцион.
– Ничего сегодня делать не могу. У меня – апатия.
– Меня удивляет ваша наивность. Разве вы не знаете, что эта тема не котируется? Нет, если вы хотите писать в стол, – пишите.
– У Всеволода прослеживается чёткая тенденция к демаршам. Его книга произвела фурор!
– Это не редакция, а болото, там ничего толком не говорят, а разводят антимонии.
Рабочие, конечно, таких выражений не употребляли, а, возможно, и не ведали, что они означают. Подобная разница в лексике воспринималась ими однозначно – дескать, литераторы выпендриваются, корчат из себя особенных, целуют ручки у дам, в общем, играют в дворян, а живут вместе с нами и порой едва сводят концы с концами.
Другое дело – писатели за заборами. И пусть некоторые из них, в крикливых заграничных нарядах, похожи на попугаев и шумно, «на публику», приветствуют друг друга, называя уменьшительными именами или забавными прозвищами, а их высокомерные жёны напоминают церберов – всё равно у этих людей есть положение в обществе, телефон, автомобиль, а то и личный шофёр.
В начале летнего сезона я не раз слышала, как жёны рабочих да и деревенские женщины, раздражённо говорили о дачниках: «Опять сселились сюда, как клопы, буржуи проклятые». Проходило несколько дней, и они уже наперебой предлагали «буржуям» свои услуги по мойке окон и полов, несли на продажу коровье молоко, творог, яйца, свежую зелень и ранний редис. Дачников все старались обмануть, взять с них подороже, со скупыми торговались из-за каждого гривенника.
Особое восхищение местных жителей вызывал один старик, носивший линялую гимнастёрку. Кто он был, я не помню, но каким-то образом он знал, когда у какого писателя или члена его семьи день рождения, и вечером, в разгар веселья, стучал в ворота, требуя именинника. Ему открывали. Он снимал фуражку и, выпятив грудь, отменно гаркал поздравление, после чего «нижайше» просил три рубля выпить за здоровье новорожденного. И надо сказать, ему не отказывали. Сосед наш, грузчик Евтихий Чернявский только крякал, узнав, что «дед опять сшиб трёшку», а однажды философски заметил:
– Разве ж цэ писатели? Цэ – шантрапа.
…Перед знаменитостями, которые могли спокойно расстаться со значительными суммами денег за ремонт и достройку дачи, трудяги раболепствовали. Вот это люди! Их фамилии с гордостью перечислялись… Не то что нищая братия из «стандартных» домов!
Никакой литературный туз, разумеется, не снисходил до бесед с обслуживающим персоналом, а многим, особенно молодым рабочим, хотелось узнать – нельзя ли тоже стать писателем и кататься как сыр в масле?
Простецкий вид моего отца располагал к подобным вопросам. Он отвечал желающим войти в литературу предельно кратко и всегда одно и тоже: «Это очень просто. Купите тетрадь за две копейки, карандаш и пишите».

На улицах писательского городка

Совершая прогулки, отец иногда менял наш постоянный маршрут «Вокруг света» и углублялся в пустынные по будням улицы, где за глухими заборами, в сосновом бору, были только писательские дачи и где нам уже не могли встретиться разговорчивые тётки с ворохом сплетен и догадок. О том, как щедро одарил после разрыва свою гражданскую жену, простую медсестру, Назым Хикмет и она вывезла с его дачи полный грузовик мебели и других вещей, оставив турку четырех рыжих колли. О страстной любви Вероники Тушновой и Александра Яшина и о том, как не по этой ли причине застрелился его 16-летний сын. О моральном разложении окопавшегося за голубым забором и такого серьёзного на вид Николая Вирты …
В раннем детстве отец возил меня по этим улицам на санках или тележке. Став постарше, я стала отмерять километры пешком, дивясь на резные балкончики и цветные стеклышки веранд. С любопытством заглядывала через распахнутые ворота, когда туда въезжал автомобиль, в чужие дворы, где бегали породистые собаки – колли, далматины, бульдоги, овчарки, спаниели, ходили важные сановные мужчины и прогуливались дамы в цигейковых и каракулевых шубах. Летом взрослые дачники отдыхали в гамаках или плетёных креслах, а их хорошо одетые дети играли в бадминтон или настольный теннис… Разумеется, друзей у нас там не было и ни в одну дачу я никогда не заходила. Но встречи с некоторыми писателями на шоссе запомнились.
Отца не чурался по-старинному вежливый Лидин . Худощавый, седой, с очень прямой спиной, всегда элегантно одетый (о Лидине говорили: «дендировал»), Владимир Германович был доброжелателен и охотно вспоминал литературные события.
Спустя годы я не раз с удовольствием слушала его выступления на заседаниях клуба книголюбов, проходивших в ЦДЛ под председательством Евгения Осетрова . Лидин был увлечённым библиофилом. Рассказывая о каком-нибудь уникальном издании, предложенном ему в 1920-ые годы букинистом вкупе с самыми заурядными книжками, Лидин, чтобы усилить впечатление, громко говорил:
– Я ослеп.
Это означало, что среди книг, вываленных продавцом на стол прямо из наволочки, Лидин увидел драгоценность.
Произвёл на меня впечатление и его рассказ о том, как он ходил по Сухаревке в поисках книг вместе с бесшабашным Алексеем Толстым. «Красный граф» купил какую-то картину, и усиленно соблазнял Лидина приобрести написанный в тёмных тонах портрет некого вельможи, дабы повесить его дома и выдавать за своего предка. Лидину с трудом удалось отвертеться от такого предложения.
Сборник рассказов «Все часы времени», написанных с нежной грустью и жалостью к простым людям, Владимир Германович подарил мне с такой надписью: «Анне Пановой с пожеланием осуществления её намерева в литературе. В. Лидин. 22.II. 1974».
Поэт Степан Щипачев чаще всего попадался нам с метлой в руках у ворот своей дачи (улица Серафимовича). В отличие от всегда приветливого поэта Михаила Львова, отцовского земляка-челябинца, Щипачев не стремился потолковать о Южном Урале, лишь вскользь называл какие-то городки и станицы, а потом снова принимал отчуждённый вид и тщательно мёл уже чистый асфальт, словно и вправду был дворником.
Что-то душевное связывало отца со сценаристкой Розой Буданцевой, находившейся в родственных связях с писателем Сергеем Буданцевым , которого отец знал в 1930-е годы. Роза была очень гостеприимна, приглашала заходить к ней на дачу (принадлежала ей не полностью) и отец бывал у неё.
Константин Федин остался в памяти как деловой, очень спешащий человек, который может остановиться только на минутку, но с ходу всё понимает. Федину иногда надо было попадаться на глаза, чтобы он знал, что Виктор Панов существует, работает в литературе и ничего не просит.
А вот прямолинейный мужицкий ответ Ермилова столь часто повторялся у нас дома, что мне хочется рассказать об этом отдельно.
Всесильный Ермилов обычно гулял в сопровождении своей дочери-красавицы Елены. Но в тот раз он был один, а мы всей семьёй шли ему навстречу. Оставив меня с мамой, отец подошёл к Ермилову и спросил, за что на него бросилась тогда Адалис . И Ермилов бабахнул:
– А мы её ё… не напечатали.
А история была следующая. Газета «Известия» 5 февраля 1938 года опубликовала статью А. Адалис «Об одном толстом журнале», посвященную обзору журнала «Красная новь» за 1937 год (Редактором тогда был Фадеев, а Ермилов – его заместителем). Похвалив повесть Валентина Катаева «Я – сын трудового народа», произведения Владимира Козина , Трифона Борисова и Всеволода Лебедева , критикесса отметила, что сомнения у неё вызывают пошлый роман Колдунова «Ремесло героя», на который зря затрачена бумага, «Книга для родителей» Макаренко , в которой «нет шлифовки мысли и публицистического содержания», а также водянистое произведение Бахметьева «Наступление». Затем Адалис начала громить Виктора Панова: «Теперь перейдём к повести, до сих пор не нашедшей достойной отповеди нашей критики. Оба факта – её появление на страницах советского журнала и молчание присяжных критиков – свидетельствуют о том, что слова о бдительности для некоторых литературных работников остаются лишь заклинательными словами для официальных выступлений, а также, может быть, и о том, что многие наши критики вовсе не читают толстых журналов.
Речь идет о повести Виктора Панова «На севере», открывающей пятую книжку «Красной нови» за 1937 год.
Повесть «На севере» могла бы появиться в любом западном буржуазном журнале в качестве очередной развесистой клюквы на тему о советском Севере и очередной клеветы на советских людей. Сие бездарнейшее произведение становится еще более вредным от того, что автор посмел с необычайной развязностью «обыграть» тему освоения Севера наркомвнудельцами, тему перевоспитания людей». И далее в таком же духе.
Характерен ещё один абзац из этой статьи, где Адалис выносит приговор уже руководству журналу: «1937 год был годом, который останется в мировой истории и не забудется на долгие века. Какими блестящими, глубокими, образными статьями отметила его «Красная новь»? Таких статей не было. Ни Сталинская Конституция, ни подготовка к выборам и сами выборы, ни разоблачение врагов народа, ни международное положение не нашли здесь полноценного выражения».
Через неделю в газете «Комсомольская правда» (от 12 февраля 1938 года) появилась отповедь Адалис. Статью «Клевета на молодого писателя» подписали А. Макаренко, А. Караваева , А. Эрлих . В частности, там говорилось: «В статье А. Адалис повести В. Панова посвящены 32 строки, и из этих 32 строк нет ни одной строки правды. А. Адалис говорит, что В. Панов «посмел с необычайной развязностью «обыграть» тему освоения севера наркомвнудельцами, тему перевоспитания людей». Нет такой темы в повести Панова. Нет ни одного объекта перевоспитания, нет ни одного слова по этому вопросу. Тема у Панова – борьба с врагом, живучесть врага, его упорство.
Далее А. Адалис выдумывает следующее: «…герой у Панова обладает всеми «достоинствами» фашистского молодчика: презрением к народу, к своим подчиненным, фельдфебельской грубостью, жестокостью, скотским отношением к любви».
Это неправда. Герой повести Саманов – выдающийся партизан, орденоносец, хозяйственник-энтузиаст, отдавший революции свою жизнь, здоровье, счастье, человек внимательный к другим, душевный и заботливый. Это – один из самых целомудренных героев нашей литературы.
А. Адалис говорит, что повесть Панова – бездарнейшее произведение. По нашему мнению, у Панова есть слабые места, но его даровитость не подлежит сомнению: у него хороший глаз, ясное и выразительное слово, честное отношение к теме. Но если бы он даже был бездарен, то нельзя же расправляться с ним при помощи самой обыкновенной клеветы».

Ландыши Пильняка

От нашего стандартного дома до бывшей дачи писателя Бориса Пильняка на улице Тренёва было 150 шагов – вымерял отец. Это было типовое двухэтажное здание с верандой и балкончиком из тех, что возводились в начале 1930-х годов для писателей. Точь- в -точь как дача Пастернака на улице Павленко.
В мое детство дача Пильняка принадлежала двух хозяевам – Павлу Нилину и вдове Диковского . Весной на прогулках отец иногда разговаривал через штакетник с кем-то из обитателей дома, но меня это не интересовало. Взор мой привлекали ландыши – их было море на заброшенном участке, и то, что они доступны – в старом заборе не хватало досок. Когда мы отходили от дачи, отец нередко качал головой и погружался в воспоминания – на территории всё тот же беспорядок и бурелом, что и при Борисе Андреевиче, словно он никуда и не отлучался. Уходить без цветов мне не хотелось, и я умоляла отца разрешить мне собрать букет. Обычно всегда щепетильный в отношении чужого – не дай бог тронуть! – тут он махал рукой. Оглядевшись, чтобы поблизости не было людей, командовал:
– Анна, быстро!
Я сразу же проникала в отверстие и начинала торопливо рвать стрелки с широкими зелеными листьями и цветущими кисточками, издававшими дивный аромат. Иногда впопыхах вырывала их вместе с белыми ветвящимися корневищами, но обламывать было некогда…
Наконец, в хвоинках, с перепачканными землёй руками, я выбиралась на асфальтовую тропинку. Отец с наслаждением нюхал белоснежные колокольчики и называл их «конваллярия майалис». В переводе с латыни это означало «ландыш майский». У отца было незаконченное медицинское образование, и порой он говорил непонятные мне слова.
Дома мы ставили ландыши в стакан с водой посреди обеденного стола, и отец сообщал маме:
– Сорвали у Бориса Андреевича…
После чего мама становилась такой же тихо задумчивой, как и отец. И только я бурно радовалась цветам и беспрерывно подбегала нюхать их. В нашем переделкинском лесу, тянувшемся до посёлка Мичуринец, ландышей почти не было, а рос очень маленький «лесной ландыш», как мы его называли, – с шапкой крошечных цветочков, похожих на снежинки, и листьями в форме сердечка. Он тоже был пахучим, но ни в какое сравнение не шёл с теми, что цвели на даче Пильняка. Кто такой Борис Андреевич и где он, я не знала, только чувствовала, что с ним связана какая-то печаль…

Через много лет я прочту стихотворение Анны Ахматовой, побывавшей в Переделкине вскоре после ареста Бориса Пильняка, посвященное ему:

Все это разгадаешь ты один…
Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
Тот солнечный, тот ландышевый клин
Врывается во тьму декабрьской ночи, —
И по тропинке я к тебе иду,
И ты смеешься беззаботным смехом,
Но хвойный лес и камыши в пруду
Ответствуют каким-то странным эхом.
О, если этим мертвого бужу,
Прости меня, я не могу иначе:
Я о тебе, как о своем, тужу
И каждому завидую, кто плачет,
Кто может плакать в этот страшный час
О тех, кто там лежит на дне оврага…
Но выкипела, не дойдя до глаз,
Глаза мои не освежила влага.

Глава девятая
(Валька. На воротах. Английский язык. Наше троица. Солёные огурцы.)

Валька

Неизменной подружкой моей во всех играх была соседка-сверстница Валька Чернявская. Миловидная, сероглазая, с вьющимися русыми волосами, заплетенными в косички. Она стремилась ко мне домой, в таинственную писательскую среду, а я рвалась постигнуть непонятный мир её семьи.
У меня было просторно и много игрушек, всегда под рукой детские журналы «Весёлые картинки» и «Мурзилка». Можно сидеть за большим столом, намачивать в тарелке переводные картинки, класть их на чистые листы бумаги и, осторожно снимая плёнку, увидеть зайчика, кота, девочку… Смотреть через проектор диафильмы на белой простыне, натянутой на дверь – сказки о богатырях и царевнах, о колобке и курочке-рябе. И, разумеется, мы получали угощение от моей мамы – конфетка, пряник, фрукты…
Когда мамы дома не было, мы, предоставленные сами себе, баловались. Отец, почти не выходивший из кабинета, не интересовался, что происходит в квартире – главное, была бы тишина. Это устраивало и нас. Мы тайком вытаскивали из маминой шкатулки бусы, брошки, колечки, красили губы, пудрились, примеряли туфли на высоком каблуке. Я надевала розовую фетровую шляпку с черной вуалью, а Валька спешно поливала себя духами «Красная Москва»… Верхом нашего озорства стало крещение Милки. Эта ласковая и терпеливая, белая в серых пятнах кошечка была принесена нами в кладовку. Зажжены свечи в медных дореволюционных подсвечниках. Мы напевали: «Господи, помилуй! Аллилуйя!» и усердно окунали животное в тазик с водой. Но, как говорится, бог шельму метит. Отцу захотелось в туалет, куда надо было проходить через кладовку. Он распахнул дверь и взору его предстали две накрашенные и расфуфыренные «дамочки», мокрый пол и шипящая кошка… Особенно его возмутили горящие свечи – нам ничего не стоило спалить дом!
«Крестины» закончились скандалом. Нас изгнали на улицу, и мы с радостью носились по клочку леса в рабочем городке. Искали в лужах желтые камешки, которые называли «кремнием» – потом в сумраке подъезда, греясь на лавке у батареи, высекали этими камешками искры и мечтали о чем-то необыкновенном. От грязи и сырости руки у нас постоянно были в цыпках, зато аппетит – зверский. Утоляли мы его мгновенно – жевали кисленькие листочки «заячьей капусты» или высасывали капельки нектара из белых, желтых и малиновых цветков яснотки – глухой крапивы.
Я не задавала вопроса, почему Чернявские живут в коммуналке, а у нас – отдельная квартира. Я только знала, что в Валькином доме, начиная с прихожей, ступать везде надо тихо, без обуви, и говорить чуть не шёпотом, чтобы не раздражать грозную соседку Марью Емельяновну Крыжановскую, только и ждущую повод учинить скандал, что даже случайно ничего нельзя положить на принадлежащую ей половину кухонного подоконника..
Семья Чернявских, вчетвером, помещалась в одной комнатке. Здесь не было ни книг, ни газет, зато находилась двуспальная кровать с грудой подушек под тюлевой накидкой, божница, украшенная бумажными цветами, веточками вербы и пучками засохших березовых листьев, перед которой всегда горела лампадка, стол под оранжевым абажуром, и в углу раскладушки для Вальки и её брата. Чистота кругом была идеальная. На скатерти почти всегда лежало очередное вязание из козьей пряжи – шарф, носки, рукавицы… Из современных вещей у них был необыкновенный телевизор «КВН» с таким крошечным экраном, что к нему для увеличения изображения была приставлена линза, заполненная дистиллированной водой. Мне казалось, что смотреть передачи через воду – очень интересно. Другим предметом моей зависти была трёхлитровая банка с «чайным грибом». В писательских семьях таких медуз под марлями не разводили, они, как и герань, считались атрибутами мещанства, но мне очень нравился этот кисло-сладкий напиток. Иногда для подкрепления сил при нашей постоянной беготне Валькина мать отрезала нам по куску белого хлеба, мазала его сливочным маслом и посыпала сахарным песком.
Валька, как и я, была поздним ребёнком, но родители её казались мне совсем старыми.
Отец, Евтихий Чернявский, работал грузчиком в продуктовом магазине, а одно время служил сторожем на даче у Николая Тихонова.
Плотный, коренастый, с сивыми кудрями, ходивший в гимнастёрке, он почти всегда молчал, даже крепко набравшись в конце рабочего дня и сильно шатаясь. Поэтому я, наверное, на всю жизнь запомнила, когда он открыл рот – это было для меня как гром среди ясного неба. В тот день мы с Валькой копошились у подъезда, где стоял мотоцикл – к кому-то приехал гость. И вдруг Евтихий, никогда не замечавший нас, остановился рядом, показал пальцем в сторону транспортного средства и внушительно произнёс:
– Мотоцикл, цикл, цикл,
Бабушку зацикал!
Валькина мать, Татьяна, всегда носившая платок и казённый чёрный халат, работала кочегаром в котельной санатория. В любую свободную минуту Евтихий заходил туда помогать жене, а в выходные дни они вместе заготавливали сено для коз.
Брата Виктора, красивого, с ястребиными глазами, который был намного старше Вальки, она обожала и говорила:
– Я, когда вырасту, буду не по отцу величаться, а по брату. Валентина Викторовна.
Я, разумеется, этому верила. Валька хотела, чтобы у нас были одинаковые отчества – она стеснялась допотопного имени своего отца.
И каково же было горе Валькиных родителей, когда Виктора осудили на несколько лет заключения за драку с антисемитскими выкриками в отношении кого-то из семьи профессора Литературного института Асмуса, жившего на даче на улице Гоголя. Связано это было, как говорили, с ухаживаниями за какой-то местной девушкой.
Чернявские, гордившиеся сыном и возлагавшие на него надежды, ходили с почерневшими лицами, очень переживала и Валька. Тогда я впервые услышала слово «евреи», узнала, что Чернявские – украинцы, а наша семья – русские. Но это было для меня просто информацией, как, например, названия растений.
…Перед вечерней дойкой Валька обычно кричала мне с улицы:
– Анютка! Айда за молоком!
Я брала банку, пакет с очистками, собранными мамой, и шла по деревянным мосткам, проложенным меж двух рядов сараев к самому последнему, где у Чернявских был хлев. Блеяние коз слышалось издали, потом я видела, что кто-то уже стоит в очереди, чаще всего это была баба Фина… Козье молоко, рекомендованное журналом «Здоровье», считалось полезнее коровьего, и покупателей у Чернявских хватало. Наконец я переступала порог, где пахло шерстью, парным молоком и сеном. Козлят волновал каждый новый человек – они постукивали ножками и просовывали из загона любопытные мордочки, ожидая ласку и кусочек хлеба. Большим удовольствием было трогать их выпуклые лбы, чесать бугорки, откуда должны появиться рожки, и гладить шелковистую курчавую шёрстку на тонких шейках….

На воротах

Любимым нашим развлечением с Валькой было катание на голубых воротах, ведущих в рабочий городок. Раскачав, как следует, створки, мы заскакивали на нижние перекладины и со свистом гнали створки к центру, закрывая въезд на дорогу. Кто-то из взрослых не обращал на нас внимания, кто-то ругал, кого-то раздражал скрип ржавых петель – ворота давно уже не запирали на ночь. А мы радовались подымаемому нами ветерку, скорости, нашей силе и ловкости.
Ворота были на бойком месте. С них далеко просматривалось, кто и куда пошёл, какие машины проехали в гараж, в ревматический санаторий, по улице Горького, на Баковку или в сторону станции Переделкино, куда свернула на велосипеде почтальонша с большой чёрной сумкой. О времени обеда мы узнавали без часов – мимо нас с алюминиевыми судками для первого, второго и третьего направлялись в столовую Дома творчества литераторы, жившие, большей частью, на улице Довженко, одной из самых крайних, где были дачи сотрудников «Литературной газеты».
А ещё ворота использовались нами как средство шантажа. Мы отлично знали, перед кем их можно захлопнуть и потребовать выкуп за вход. Останавливалась обычно баба Фина, да ещё две-три сердобольные женщины могли дать по конфетке… Зато настоящей удачей было не впустить поэта Ивана Баукова. Домой он возвращался, как правило, навеселе, и, подыгрывая нам, шутливо пугался закрытых створок и жалобно клялся, что у него ничего нет. Мы не верили – этого быть не могло! Кончалось тем, что Иван Петрович лез в карманы брюк и выгребал оттуда кучу слежавшихся ирисок или карамелек вперемежку с рассыпанным табаком, билетом на электричку и скрепками…
С ворот мы углядели однажды, как высокий седой человек, неизвестно как появившийся рядом, валял дурака – кидал на дорогу еловую шишку, бежал за ней, поднимал, снова кидал на асфальт на два-три метра вперёд и снова бежал за ней. Кто такой? В рабочем городке он не жил – в лицо мы знали всех. Писателем тоже не мог быть – они сидели на дачах за заборами. Значит, решили мы, шпион (в обществе тогда много говорили о шпионах) и стали наблюдать за ним. Но старик ничем не интересовался, кроме своей шишки. Наконец, заметив, что мы смотрим на него, не отрываясь, предложил нам бегать взапуски за шишкой – кто быстрее? Мы слезли с ворот и включились в соревнование. Конечно, мы оказались проворнее него, несмотря на его громадные шаги, но он не огорчался своими неудачами. Разговорились. Он узнал, что мы еще неграмотные и в книжках смотрим только картинки.
– А читать хотите?
– Да.
– Тогда беру с вас слово: как только научитесь читать, приходите в мою
библиотеку.
Так мы познакомились с Корнеем Ивановичем Чуковским.

Английский язык

При содействии бабы Фины одна из её приятельниц ещё со времён учёбы на Бестужевских курсах, очень строгая Ольга Константиновна, согласилась учить английскому языку внучку Сары Эммануиловны Бабёнышевой. Второй ученицей предложили стать мне. И я была выдернута из лесной вольницы и призвана к непонятным мне занятиям.
Уроки проходили в квартире Бабёнышевых, где всё отличалось от моей домашней обстановки. В комнатах нет половиков, занавесок с цветами и птичками, вышитых салфеточек на телевизоре и этажерке, горшков со столетником и Ванькой-мокрым… Взору представали атрибуты типично московской квартиры интеллигентной семьи. Тахта с пледом, кресла, торшер, гравюры, декоративные тарелки на стенах, занавеси с геометрическим рисунком, керамическая ваза с букетом сухих цветов, кактусы… И, конечно, журнальный столик со свежими номерами «Нового мира», «Иностранной литературы» и «Литературной газеты»…
Не было здесь и тишины, то и дело раздавались телефонные звонки, и все домочадцы бесконечно двигались, бурлили, что-то предпринимали. Да и проживало их пятеро: Сара Эммануиловна, ее дерзкая, в брюках (брюки тогда женщины носили крайне редко), дочь Инна с мужем-журналистом Юрием Крутогоровым, сын Алик и внучка Таня.
Детская, куда приходила Ольга Константиновна, поражала меня тем, что стены в ней были выкрашены масляной краской в разные цвета. Я не знала, что это соответствовало тогдашней столичной моде, и только удивлялась.
С Таней, ясноглазой, круглолицей и курносой, я быстро подружилась. Это была вежливая ласковая девочка, страдавшая от отсутствия сверстников. Ей хотелось бегать, познавать всё вокруг, радуясь тому, что она появилась на земле. Но дома её воспитывали в определенных рамках, готовя к будущей городской жизни, где простодушие неуместно.
У Тани были дорогие игрушки, совсем не похожие на простонародные забавы, что лежали в телеге татарина, собиравшего утильсырье. Очень много детских книжек Корнея Чуковского, Агнии Барто, Самуила Маршака, Бориса Заходера… Показала она мне и картонную, широкую, как альбом, книжку-раскладушку, иллюстрировавшую одну из сказок Андерсена. Доселе я не видела таких книг – открываешь страницу, и на ней встают вырезанные декорации… Я стала приставать к родителям – купите такую же! Но оказалось, что книга стоит дорого, свободно почти не продаётся, её надо «доставать»… и мою просьбу не выполнили.
Я думала, Ольга Константиновна будет снисходительна ко мне – ведь мы вместе чаёвничали у бабы Фины. Однако она и вида не подала, что мы знакомы и относилась ко мне строже, чем к Тане. Ведь едва начинался урок, как у дома появлялась негодующая Валька и пронзительно кричала:
– Анютка! Айда играть!
Я тотчас срывалась с места, но Ольга Константиновна – она говорила басом – запрещала подходить к окну и сама отвечала в открытую форточку:
– Девочка, не мешай нам заниматься!
Проходило минут пять, и Валька вопила снова. Забыв о дисциплине, я опять соскакивала со стула, да ещё нетерпеливо спрашивала Ольгу Константиновну, когда всё закончится. Ведь нам с Валькой уже пора кататься на воротах!
Моя неусидчивость возмущала преподавательницу, да и мы с Таней были ещё слишком малы и предпочитали играть, а не запоминать английские слова и стишки…
– Fool! You are fool! – в негодовании кричала нам учительница и тут же
переводила это на русский язык: – Дураки! Вы – дураки!
Таня, не привыкшая к ругани и муштре, дулась на Ольгу Константиновну, и однажды сообщила мне по секрету:
– Она из бывших.
Это мне ни о чём не говорило, и Таня пояснила:
– Из белогвардейцев.
Белогвардейцев я видела только в фильме «Чапаев», когда они чеканным шагом шли на пулемёты, и знала, что они – наши враги. Обалдев от непосильной задачи связать в одно целое Ольгу Константиновну с пулемётами и военными, я, как говорят лётчики, «вошла в ступор» и не могла теперь ответить учительнице даже и по-русски, когда она обращалась ко мне с вопросом. А она, как я потом узнала, ужасалась моему тупоумию, развивавшемуся у неё прямо на глазах.
Ольга Константиновна стала требовать подготовки к своим занятиям. Нам в пример она приводила способного и старательного Костю, внука писателя Федина, называя этого мальчика ещё и «джентльменом». Он был старше нас года на три и учился в измалковской начальной школе. Одобрительно отзывалась она и о том, как её принимают на даче классика.
Чтобы унять раздражение преподавательницы и заставить меня выучить хоть несколько слов, мама вырезала изображения животных, предметов, людей, наклеивала их на картонки, делала надписи по-английски и повторяла со мной пройденное. Колода этих «карт» росла, и когда их скопилось достаточно много, Ольга Константиновна вдруг объявила, что расстаётся с нами – ей интереснее заниматься с одним Костей, тем более что количество уроков там увеличилось.

Наша троица

Уроки английского языка закончились. Я думала, что опять стану «вольным казаком». Не тут-то было! На хвост мне села Таня. Ей надо было с кем-то дружить, а самой подходящей девочкой среди соседей оказалась я. Она тянула меня к себе в дом, к своим игрушкам. У Тани была больная печень и, играя «в больницу», она усиленно прописывала мне строгую диету, а потом с пристрастием допрашивала, что я ела накануне и порицала за нарушения. Ещё она рассказывала, как ей недавно вырезали гланды – «совсем не больно», после чего родители сразу же купили ей мороженое. И я тоже стала мечтать о такой операции, чтобы получить холодное лакомство, и донимала удивленных родителей просьбами о необходимости вырезать мне гланды.
Привечали меня и в Таниной семье, душой которой была Сара Эммануиловна. Даже если она и сердилась на нас, всё равно было видно, что она детей любит. Ласков был и её сын Алик, геолог по образованию. Он часто уезжал с рюкзаком в экспедиции, но когда бывал дома, то не отказывал нам в играх, читал вслух «Доктора Айболита», а зимой катался с нами на лыжах. Танин отец, журналист Юрий Крутогоров , был доброжелателен, но от детской жизни несколько отстранён. Зато её мать то и дело ядовито шпыняла нас. Мне уже забылись наши или лично мои проделки, но раздражённый голос Инны Петровны и категоричный тон приказа, которым она разговаривала с нами, в памяти остались.
Быстро углядев мою природную склонность к озорству, Сара Эммануиловна не однажды грозила мне пальцем. А как-то раз мы с Таней (по моему почину, конечно) разбаловались до такой степени и так фантастически оправдывались, что Сара Эммануиловна вынуждена была показать нам крепко сжатый кулак.
– Чем пахнет, врунишки? – строго спросила она, надеясь приструнить нас. Я подошла к кулаку, понюхала и честно ответила:
– Кремом.
Помню весёлый заливистый смех «Сарочки» – так Таня называла свою бабушку.
Я участвовала в спектаклях домашнего кукольного театра, очень волновалась, подражая кваканью лягушки или мяукая за кота. Тане же роли почему-то доставались хорошие – Красная Шапочка, Алёнушка… Ездила с Таней и её родителями в Москву во МХАТ на спектакль Метерлинка «Синяя птица», Олеши «Три толстяка» и в ТЮЗ на очень популярную тогда пьесу Валерия Медведева «Баранкин, будь человеком!». Ходила вместе с ней в детскую библиотеку, располагавшуюся в маленьком, весело выкрашенном домике на территории дачи Корнея Ивановича Чуковского. Читать мы еще не умели, но картинки рассматривали с интересом. Желающим рисовать давали здесь листы бумаги и цветные карандаши, и это нам тоже нравилось.
На улице возле дачи часто прогуливались и разговаривали Сара Эммануиловна и её подруга Лидия Корнеевна Чуковская , последняя обычное провожала Бабёнышеву домой.
Мы с Таней были из разных миров. Я рвалась к Вальке, катанию на воротах, плетению венков из одуванчиков, поискам земляники по бровкам канав… Таня же звала меня к книжкам, рассказывала, что нельзя пихать в рот растения, если они предварительно не вымыты, что в земле водятся микробы… А когда я забывала её наставления и жевала сорванную травинку, она, копируя бабушку, печально говорила мне:
– У тебя склероз, детка, – и снова принималась назидательно повторять,
что надо чаще мыть руки, не дело брызгаться на прохожих грязной водой из лужи и что «инфекционная» Валька, у которой экзема и расчёсанные в кровь руки, совсем мне не подружка.
– Она бегает босиком, шмыгает носом, никогда не имеет носового платка,
– перечисляла Таня прегрешения моей подружки, – а её родители – тёмные люди, и ходят в церковь.
Я понимала, что Таня, вероятно, права, но как это скучно – гулять с чистыми руками и бояться запачкать платье. То ли дело обнять за тёплую шею козу, поваляться на сеновале Чернявских, нарвать с огорода брызжущие соком перья лука и, надкусив их, не сразу съесть, а долго перекатывать во рту острую зелень, вынимать эту завихрившуюся кашицу и радостно кричать при этом: «Вей-вей, Маккавей!» А как вкусны ломти чёрного хлеба, посыпанные серой кристаллической солью!
– Я не понимаю тебя. Вы же культурная семья, – втолковывала Таня, а когда я терялась, рассматривая цыпки на своих ладонях, успокаивала: – Ну, ничего. Не волнуйся. Сарочка уверена, что с годами ты всё поймёшь.
Иногда Таня не выдерживала и тоже играла вместе с нами «в магазин», прятала в укромных местах «секреты», а потом мы все трое, подражая Саре Эммануиловне, делали маникюр – обрывали фиолетовые лепестки лесной герани и, послюнявив их, наклеивали на ногти.
Вечером, до самых ярких звезд, наша компания гуляла по улице, обсуждая всё на свете. Мы говорили о том, как у меня сбежала черепаха и предполагали, где она может находиться. Мечтали поскорее стать взрослыми, чтобы не принимать больше рыбий жир, а главное не есть арбуз с хлебом. Или о том, как Валькина мать и другие женщины видели возле Преображенского храма Корнея Ивановича Чуковского и спросили его:
– Корней Иванович, Вы тоже помолиться пришли?
А он улыбнулся и ответил:
– Нет. Я пришёл полюбоваться.
Как на той неделе ходили «за копеечками и обувью» погорельцы – старухи с маленькими детьми, и все им охотно подавали.
Валька сообщала, что возле станции появились голые цыгане и просят подаяние.
– Голые?! – разом ахали мы с Таней.
Оказывается, цыгане разделись в лесу, но врут, что у них самих украли одежду.
– О-хо-хох, Господи! – Валька, зевая, крестила рот. – Упаси нас от них, грешных!
На что Таня немедля отвечала:
– Никакого Бога нет. Это просто люди наденут длинные белые халаты, распустят волосы, приделают себе крылья и хотят лететь, и называются ангелами… На самом деле они неврастеники и ими должны заниматься врачи.
– А кто же тогда, если не Бог, к нам в церковь просвирки возит? – ехидно спрашивала Валька. – Ну, кто? Бог!
Тут Тане крыть было нечем.
Валька рассказывала и о молодом батюшке – он ездит на «Волге», слушает транзистор. А ещё у него очень много красивых облачений – Валька называла их «платьями».
– А где он их покупает? – интересовалась я.
– Конечно, в ГУМе, – авторитетно заявляла Таня. – Только там и бывает что-то стоящее. Один магазин на всю Москву!
Насчёт ГУМа мы сразу согласились, а вот на другой вопрос, очень занимавший Вальку: «Откуда в кадиле дым?», ответить не смогли, зато Таня объяснила нам, почему в их квартире находится единственный на весь рабочий городок телефон:
– Моей Сарочке телефон нужен для литературной деятельности.

Солёные огурцы

По какой-то причине Чернявские поссорились с соседкой Марьей Емельяновной. Скандал был нешуточный, потому что Вальку трясло от возмущения. Крикливая Марья Емельяновна, постоянно гонявшая нас от своей клумбы, мне тоже не нравилась и я легко поддалась на мысль Вальки отомстить.
Но как? Нам было лет по шесть. Ничего лучшего, чем залезть в сараюшку Марьи Емельяновны и открыть банку с солёными огурцами, мы не придумали. Главное, как уверяла Валька, в задней стенке сарайчика есть окошко, а к нему ведёт деревянная приступка.
В налёте захотела участвовать и Таня Бабёнышева. Напрасно я отговаривала её, что это очень опасно, надо действовать быстро, дерзко и успеть убежать. Таня, хоть и была моложе нас на год, ни за что не желала отстать от компании – она постоянно ревновала меня к Вальке.
Первой на приступку, заросшую мхом, забралась Валька, она ловко открыла окно и проникла в сарай. Следом – я. Неуклюжая Таня приступку одолела, но в окно самостоятельно пролезть не смогла. Мы с Валькой на руках втянули её внутрь.
И вот мы – в полутёмном помещении, где чёрт ногу сломит, то спотыкаешься о вёдра, то о лопаты… Где что лежит – непонятно. Но Валька, видимо, бывала здесь, она быстро нашла 3-х литровую банку и водрузила её на крошечный столик. Помню мутный заплесневевший рассол, в который мы по очереди запускали руки, чтобы выловить немыслимо солёные огурцы… О конспирации мы, конечно, забыли и громко обсуждали качество продукции… Нам бы чего-нибудь сладенького!
– Что вы тут делаете? – раздался в окошко голос какой-то соседки. – Сейчас пойду, скажу Марье Емельяновне! – и она исчезла.
– Тикаем! – скомандовала Валька и мы в том же порядке, как и влезали, бросились к окну.
Мы с Валькой мигом очутились на земле и побежали прятаться от Марьи Емельяновны, уже с руганью мчавшейся к сараю. А полная Таня в это время застряла в проёме и отчаянно барахталась на месте преступления.
Марья Емельяновна глазам своим не верила! В её окошке торчала воспитанная внучка Сары Эммануиловны!
Она вывела плачущую девочку через дверь сарая и представила бабушке. На Сару Эммануиловну, говорят, поначалу нашло что-то вроде столбняка, пока она уразумела, что её внучка и в правду воровала солёные огурцы в чужом сарае. Это куда годится! Она допросила Таню, выяснила, кто зачинщики, и нам с Валькой влетело от родителей.
Сия история доставила истинное удовольствие тёте Саше из второго стандартного дома – она вволю покричала о том, как воспитывает детей «вшивая интеллигенция»:
– Ходят, нос задирают! Корчат из себя особенных! Интеллигенция вшивая! За детьми не смотрят! Им наплевать, что их дети воруют у рабочего класса! Ты землю вскопай, посей огурцы, поухаживай за ними! Белоручки чёртовы!

… В первый класс Таня пошла учиться в московскую школу (в столице жила её бабушка по отцу), и дружба наша распалась.
Со временем Сара Эммануиловна с сыном эмигрировали в Америку, и там она умерла в преклонных годах. А молодой человек, которого я помнила Аликом Бабёнышевым и чьи детские высказывания запечатлены в книге К. Чуковского «От двух до пяти», стал американским социологом и историком и печатается под псевдонимом «Сергей Максудов».

Глава десятая
(Столица: Дорогомиловская баня. Театр. Ресторан «Пекин». ЦДЛ. У тёти Дуси).
Столица

Дорогомиловская баня

Одно время мы ездили в первопрестольную только за тем, чтобы помыться в бане у Киевского вокзала. Это было довольно утомительно. Сначала стоишь в очереди за билетом, потом – в гардеробе, наконец, раздеваешься в предбаннике, прилаживаешь к руке или ноге резинку с номерком, входишь в помывочный зал и начинаешь, как в рассказе Зощенко, безрезультатно искать цинковый таз, пока тебе не удастся стащить его у какой-нибудь раззявы, затарившейся шайками… Вокруг – ругань: кто-то, окутанный паром, наступил кому-то на ногу или толкнул, кто-то поскользнулся на обмылке, кого-то обрызгали грязной пеной «предприимчивые» старушки, заодно с мытьём сочетавшие и стирку своего нижнего белья…
Выход из положения нашёл отец. Он договорился с начальством гаража, и мы стали ходить в шофёрский душ неподалёку от дома. А потом нанял рабочего, и тот приспособил к стенке нашего туалета ведро с краником, зацементировал пол, сделал слив, и мы уже спокойно мылись в квартире.

Театр

По воскресеньям мама возила меня на дневные детские спектакли «Аленький цветочек», «Золотой ключик», «Белоснежка и семь гномов» и другие. Помню чувство страха, когда в зале гас свет… Непонятно было, откуда приходят на сцену люди и настоящие ли они – я таких в жизни не видела. Единственное, что было реальным – буфет в антракте. Можно выпить лимонаду, съесть бутерброд с осетриной или восхитительное пирожное – эклер, корзиночку, картошку, наполеон.

Ресторан «Пекин»

Моя сестра Наталья (дочь отца от первого брака) после тяжёлого воспаления лёгких оставила Гнесинское училище и поступила в технический вуз. Стала инженером, вышла замуж, родила дочку, но желание петь у неё не пропало. По выходным дням, после рабочей недели на заводе, она выступала в ресторане «Пекин». Однажды пригласила моих родителей и заказала нам столик, первый к эстраде.
Сияющая, счастливая, чёрнокудрая, в платье из зелёной парчи, Наталья так игриво пела куплеты о кузнечике, что кавказцы в зале ревели от восторга и дарили ей цветы и коробки шоколадных конфет. Цветы меня не интересовали, но вот конфеты… Не знаю, что стукнуло мне в голову, но, увидев, как Наталья приняла от грузина очередную коробку, я вдруг сорвалась со стула с криком: «Мои!»… Родители стыдили меня, сестра ахала: «Какой конфуз!», грузин недоумевал: «В чём дело? Чей девочка?», а я беспардонно настаивала на своём, срывая концерт.
Конфет мне, конечно, в воспитательных целях, не дали, но настроение у всех было испорчено.
Дома родители с трудом добились от меня вразумительного ответа по поводу этого дикого поступка. Он сводился к тому, что раз сестра – моя, то и конфеты – мои.

ЦДЛ

В Центральный дом литераторов меня обычно привозили на новогоднюю ёлку. Многие дети моего возраста из московских писательских семей были знакомы друг с другом (они посещали цэдэловские детские кружки), могли бойко прочитать стишок, ничуть не стеснялись актёров, изображавших Деда Мороза и Снегурочку, водили хороводы. Я же стояла, молча, как дикарь, и ждала подарочного набора.
В ЦДЛ мне нравилась только горка, покрытая линолеумом. Она располагалась в фойе, с левой стороны вдоль лестницы, ведущей на второй этаж. Я то и дело забиралась на неё и скатывалась вниз, не жалея одежды и мешая тем, кто говорил под лестницей по телефону-автомату.
Тогда в гардеробщиках служили представительные мужчины, и они не просто подавали пальто литераторам, но и помогали надеть в рукава. За эту услугу принято было платить. Отец давал самую малость – пятачок (другие писатели широким жестом – 15, 20 копеек), но всё равно гардеробщики кланялись и благодарили.

У тёти Дуси
Двоюродная сестра мамы, Ольга Петровна Холмовская, жила с матерью в переулке неподалёку от Плющихи, в длинном бревенчатом одноэтажном доме. Она работала в канцелярии Госплана СССР, несколько лет провела в служебных командировках в Германии и Китае, и держалась с большим апломбом. Мы были для неё нежелательными родственниками-«загородниками». Особенно она невзлюбила моего отца, отсидевшего срок по 58-й статье, и, если видела его, то постоянно пикировалась с ним.
Так и слышу её раздражённый голос:
– Очень нужно! С какой стати?
Для неё партийный догматизм настолько прочно вошёл и в государственную политику, и во все сферы жизни, что она не допускала никакого свободомыслия, а паче от тех, в чьей биографии были «тёмные» пятна.
Мать же её, Евдокия Ивановна или тётя Дуся, родом из коломенских купцов, старуха была простецкая, в халате и тапочках на босу. Гостей встречала с восторгом и объятиями, словно они бог знает откуда вырвались.
Приезжая из Переделкино к маминой родне, мы не сразу шли к ним, а подкреплялись в кафе-«стекляшке» у метро «Смоленская», чтобы, как говорила мама, не выглядеть «как из голодного царства». В кафе кормили горячими сосисками с тушёной капустой, давали кофе с молоком и свежайшую венгерскую ватрушку с творогом, густо обсыпанную сахарной пудрой.
Но самое главное – перед тем, как зайти в кафе, мы спускались в подвал соседнего дома, где был туалет. Мама хотела, чтобы я выросла чистоплотной девочкой, и всегда покупала у женщины, сидевшей при входе чистое полотенце и мыльный порошок в пакетике. Мне чрезвычайно нравилось разрывать пакетик, высыпать его содержимое в ладошку и вспенивать всё это под струёй воды. Я согласна была постоянно ходить в туалет, лишь бы намыливать руки таким способом. И если дома речь заходила о поездке в Москву, я непременно спрашивала:
– А в туалет пойдём?
Однажды мы с мамой обретались у родственников почти месяц. Отец в то время уехал в командировку, а маме, по состоянию здоровья, назначили процедуры в писательской поликлинике, добираться после которых в Переделкино у неё попросту не было сил. Ольга Петровна и её мать временно приютили нас.
По утрам мама и Ольга Петровна уезжали на работу, а я оставалась с тётей Дусей. Смуглая, с чёрными усиками, в тельняшке, старуха весь день сидела за ножной швейной машинкой «Зингер» и строчила, не выпуская изо рта папиросу «Беломорканал». Она была частной портнихой, но не очень удачливой – заказчицы нередко устраивали ей скандалы и требовали деньги обратно. Поэтому тётя Дуся уважала шкалик, а присутствие гостей в доме было для неё бесконечным праздником.
От нечего делать я рассматривала фарфоровые статуэтки, хрустальные вазы, чайные сервизы и бокалы богемского стекла, стоявшие на полках серванта (трогать их не разрешалось), огибала целый лес скрученных ковров, специально, как и посуда, привезённых из заграницы для продажи, качалась в кресле-качалке, искала картинки в книгах или глазела в окошко на скачущих по веткам воробьёв…
Когда подходило время обеда, тётя Дуся поднимала с пола кастрюлю с супом и несла её в громадную кухню, куда выходили двери нескольких комнат, а я сопровождала её. Приготовление еды или её разогревание требовали безотлучного нахождения хозяйки у газовой плиты (газ был привозным). Дело в том, что одна из соседок по коммуналке счерпывала жир с чужих супов для своего. Если же она была с кем-то в ссоре, то могла насыпать в похлебку «врага» песок, камешки, гвозди, а то и чего-нибудь похлеще. Говорили, что однажды она прибила гвоздями к полу сапоги ненавистного соседа и он, какой-то военный, собираясь утром на работу, в такой спешке отдирал их от половиц, что лишился подмёток. Поэтому обувь и верхнюю одежду жильцы тоже держали у себя в комнатах. Нельзя было оставлять на ночь и мокрое бельё, развешанное в кухне или во дворе. Уверяли, что эта соседка как-то ночью вырезала ножницами все цветочки на чьём-то сатиновом халате. А во дворе, едва смеркалось, простыни с верёвок срывали запросто. Тётя Дуся опасалась, что может внезапно отлучиться в туалет или кто-нибудь позовёт со двора. В этом случае суп должна была караулить я. Потом «таким же макаром» мы разогревали котлеты с вермишелью.
Едва садились за стол, как в большом количестве появлялась откуда-то кудрявая петрушка. У тёти Дуси был настоящий культ этой зелени – её пряный запах разносился по всей комнате и перемешивался с запахом сероводорода – старуха страдала несварением желудка. В моём детском сознании эти два «аромата» настолько слились воедино, что, даже став взрослой, я ещё несколько лет не могла спокойно видеть петрушку. Мне всё казалось – если она на столе, то кто-нибудь обязательно начнет «портить воздух».
Тётя Дуся была не баба Фина, и хотя относилась ко мне ласково, но мной не интересовалась. В свободные от шитья минуты она рассказывала то, что волновало её: как через форточку к соседям залез жулик и перечисляла, что он вынес; как заходила в соседний дом приличная с виду женщина и продавала мёд, а на самом деле мёд в банке был налит лишь поверху, а дальше всё заполнено сиропом из одуванчиков; как умерла у них в прошлом году старуха-армянка и перед смертью из её комнаты вышла большая крыса и спокойно, никого не боясь, прошла через кухню, толкнула входную дверь и вышла во двор, и теперь говорят об этом разное, некоторые верят, что армянка превратилась в крысу…
Из комнатного затворничества меня вывела соседская девочка Оля Поляничева. Она была постарше, и тётя Дуся стала отпускать меня с ней во двор. Это было почти деревенское захолустье с кошками, голубятней и сараями, где лежали уголь и дрова для отопления, – такие уголки еще сохранялись в Москве начала 1960-х годов. На лавочках сидели старухи и лузгали семечки, за большим столом играли в домино мужики, а мы бегали в «догонялки» среди лопухов, чахлых кустов сирени и нескольких одичавших яблонь…
Оля научила меня выпрашивать у мамы мелочь на конфеты, и мы, тайно от взрослых, ходили на Плющиху. Пересекали дорогу, где мчался настоящий транспорт. Долго смотрели на голубые с золотом, расписанные драконами и цветущими сакурами, китайские вазы в витрине, и заходили в булочную… Конечно, вкусный мармелад в коробочках «Пат цветной горошек», «Лимонные дольки», клюква в сахаре и козинаки были нам не по карману, не говоря уже о шоколадных конфетах, а вот карамель или дешёвые вафли «Артек» мы покупали. А также с удовольствием пили на улице из автоматов газировку с сиропом – по 3 копейки за стакан.
Оля знала всех соседей в доме и пугала меня дядей Колей – пьяным он бьёт не только свою жену и детей, но и всех без разбора. А так как дядя Коля почти всегда был «выпимши», то взбучки при встрече с ним не миновать.
Страх перед дядей Колей превратился у нас в игру. Мы дожидались на крылечке его возвращения с работы и мгновенно, наперегонки, разбегались по комнатам до утра. Однажды я замешкалась и, поняв, что не успею добежать до комнаты тёти Дуси – она была в конце коридора, ринулась в открытую дверь поблизости и юркнула под кровать с подзорами. Пыль на полу была вековая. И надо же! – дядя Коля вошёл именно сюда и начал бушевать. От страха, что меня побьют, я откатилась к самому плинтусу и почти вжалась в стену…
Когда всё стихло, дядя Коля поужинал и свалился на постель, ко мне заглянула его жена – оказывается, она видела, куда я спряталась…
Вечером, после процедур в поликлинике и всегда с чем-нибудь вкусненьким – мы всё-таки были в гостях! – приезжала мама. Совсем поздно, иногда за полночь, появлялась нарядная Ольга Петровна – она крутила «роман» с каким-то начальником, и тётя Дуся очень надеялась на её замужество, но тщетно.
… Дома этого, как и соседних с ним, таких же бревенчатых бараков, давно уже нет – их снесли при строительстве Военной академии имени Фрунзе.
* * *
Подружки завидовали, что я часто бываю в Москве и даже живу там у родственников. В их представлении моя жизнь была сплошным праздником – театр, зоопарк, карусель, а также мороженое, лимонад, марципаны, калорийные булочки с изюмом и маковый рулет, покрытый шоколадной глазурью…
Сейчас я вижу, что мы действительно обитали чуть ли не в глуши – и это в восемнадцати километрах от столицы! Не было детского сада. Отсутствовали службы быта. Еду готовили на керосинке. Имели запас дров на случай, если в мороз будут плохо топить батареи. Всегда под руками находились заправленная керосиновая лампа или подсвечник, потому что в непогоду, да и без неё, часто гасло электричество. В продуктовый магазин не завозили многие необходимые продукты, а хлеб был не белый, а серый. За любой промтоварной мелочью и в аптеку шли к станции – три километра пешком.
Но в детстве я об этом не думала, и всегда с удовольствием уезжала из Москвы к переделкинскому раздолью, к лесным полянам с колокольчиками и ромашками, к сладким ягодкам дикой малины. Стоило мне сесть в электричку на Киевском вокзале, как я, прильнув к окну, радостно ожидала свою остановку. Вот – «Москва-сортировочная», где скопление товарных поездов. Вот – «Матвеевская» – помню зимой эту деревеньку в снегах (сейчас здесь целый город многоэтажных домов), Очаково, Востряково (теперь многообещающее Сколково, где будут внедряться новейшие нанотехнологии), Суково (нынешняя Солнечная), и следующая – наша! Домой! Ура!

Глава одиннадцатая
(Родник. Поэт Иван Бауков. Родственники.)

Родник

Вода из-под крана была вполне пригодна для питья, но отец любил ключевую. Взяв бидоны, он часто ходил со мной на родник. Идти было недалеко, по шоссе до самаринского пруда, а напротив него, через дорогу, мы спускались по шатким деревянным ступенькам в глубокий овраг, заросший кустарником, незабудками, лютиками и огромными лопухами. У ключа нередко стояла очередь – либо наши, из рабочего городка (так и вижу деликатную бабу Фину с двумя стеклянными литровыми баночками – больше ей не унести), либо деревенские (их, особенно стариков, не устраивал чай из воды, набранной в колонке или колодце). Все здоровались, обменивались новостями. Писатели с дач сюда почти не показывались, разве что некоторые чудаки или члены семей. Помню, как меня поражали деревенские жители, легко
поднимавшиеся с ведром, а то и с двумя на коромысле по крутой лесенке без перил. И ведь ничего не расплещут!
Если мы с отцом бывали у родника одни, то, сделав ладонь ковшиком, с удовольствием напивались воды из струи, а потом ещё и умывались, чтобы радость так радость – пусть и кожа будет чистая, холодная, покалывающая!
Почти каждый день у спуска в овраг раздавалось цоканье копыт – подъезжал всадник на гнедом коне, а затем поворачивал и медленно направлялся в обратную сторону, к станции «Баковка» Белорусской железной дороги. Это был маршал Будённый , живший на даче в трех километрах отсюда, совершавший свою обычную ежедневную прогулку. До нашего рабочего городка или улиц с писательскими дачами он добирался считанные разы. Привыкшая к битюгу, запряженному в телегу татарином-утильщиком, я не понимала, что у Будённого великолепная верховая лошадь и думала, как опасно кататься на ней: ноги тонкие, как палочки, – вдруг переломятся. Маршал никогда не спешивался и ни с кем не разговаривал. Если видел впереди группу людей, сразу разворачивался, потому что взрослые бесцеремонно указывали детям на героя Гражданской войны, словно он был не живой человек, а памятник, и громко говорили: «Смотри! Будённый! Усы!» Усы и вправду были роскошные – черные, густые, закрученные.
Писатель Николай Сергованцев рассказал мне такую историю. Во второй половине 1950-х годов, в бытность его студентом Литературного института (общежитие располагалось в одном из коттеджей Дома Творчества), он с друзьями часто заходил в пивную на берегу пруда. Она тогда прозывалась «Никишкин холл», по имени продавца. Однажды студенты увидели в окошко Будённого и его адьютанта, гарцевавших на шоссе. Любопытная молодёжь отворила дверь, выскочила на крыльцо. И вдруг маршал слез с лошади и направился в пивную. Его почтительно пропустили в жалкое помещение с высокими замызганными столиками и скудным ассортиментом на прилавке. Внимательно оглядев полуголодных посетителей, Будённый скомандовал: «Всем по сто пятьдесят, пива и по бутерброду за мой счёт». Заказ был встречен оглушительным «ура!»

Году, примерно, в 1965-м мужики деревень Переделки и Измалково обновили лестницу – появились не только свежеструганные широкие ступеньки, но и – о, чудо! – перила, и мы стали спускаться безбоязненно, как “господа”. Все окрестные старухи были рады-радёхоньки и желали строителям «дай бог здоровья».
…Теперь к роднику ведёт железная с перилами лесенка, а воду из него в пятилитровые полиэтиленовые канистры набирают какие-то мордовороты в кожаных куртках, не желающие ни с кем общаться, загружают ёмкости в багажники дорогих иномарок и мчатся по переделкинским дорогам с бешеной скоростью, словно за ними гонятся.

Поэт Иван Бауков

«Говори о чём захочешь,
Лишь бы только о России!»

Отец называл Баукова «Ваней» или «Иваном» – они были друзьями с середины 1930-х годов и вместе занимали одну квартиру в стандартном доме. Подражая ему, я тоже говорила «Иван» и не понимала, почему родители одёргивают меня – «Иван Петрович». Они внушали, что хотя он добрый и близкий нам человек, но может обидеться на такую фамильярность.
Отец говорил: «Иван – это рыбалка, охота, бродяжничество. Луга, рассветы…» А когда я, развеселившись, пела: «У Кота-Котовича, у Иван Петровича!», отец, будто я могла что-то понимать в поэзии, строго замечал: «Иван – поэт настоящий!»
Встречи с Иваном Петровичем были как встречи с солнышком. Остановится, о чём-то поговорит серьёзно, как с взрослой, удивится моим желаниям и впечатлениям. Хотя, что у нас общего? Я – дошкольница, а у него за плечами – две войны: советско-финская в лыжном батальоне и Великая Отечественная танкистом. Общим был мир вокруг – небо, облака, сосны, трава, голубые незабудки, ярко-желтые лютики, фиолетовые лесные васильки… Он, как и я, словно впервые видел белый свет. Ах, как черёмуха пахнет – голова кружится! И плевать, что нет денег на букет дорогих цветов для любимой женщины! Зато рубашка лесом пропахла, бабочка на рукав опустилась, стрекоза пролетела, дятел в вышине застучал, любопытная белка вдруг замерла на заборе…
Нищий поэт, часто «под шофе», ничего у него нет, кроме нескольких слежавшихся карамелек в кармане брюк, а сколько радости было от его голубых лучезарных глаз, от того, что скажет он тебе ласковое слово. Детским сердечком я чувствовала – где Иван, там хорошо.
Разумеется, не всегда он выглядел «облаком в штанах». Иногда в его голубых глазах сверкал такой пронзительный огонь, а вся фигура казалась напряженной, словно тетива, что я не подходила к нему. Сейчас я понимаю, что он мысленно сжимал в руках автомат – ведь в литературном процессе писатель нередко чувствует себя, как на передовой.
Бывал он и «в стельку» – взгляд осоловевший, ноги заплетаются. Казалось бы, кочевряжься, сквернословь – что с такого взять? Но внутренняя деликатность не позволяла ему вести себя подобным образом – он молча пробирался к дому, лишь бросало его из стороны в сторону, как при сильной качке.
Конечно, я слышала, что Бауков – неприкаянный, что не складывается у него семейная жизнь… Но слова эти отлетали от моего сознания. Ведь к кому ещё, кроме Ивана Петровича, можно было прибежать с подружками и преподнести «букет из Флоренции» – дубовые ветки, перевязанные веревкой… И только он один благодарно нюхал их и говорил о Флоренции, в которой никто из нас не был, и даже не спрашивал, почему мне стукнуло в голову название именно этого итальянского города?.. Последнее, впрочем, я и сама не знала.
…Сын деревенского кузнеца, Бауков был из тех чистых сердцем людей, кого волшебник Есенин поманил в сад поэзии, и он безоглядно, не ведая страха и не просчитывая свои возможности, бросился ловить “Жар-птицу” – русское слово. Недаром в Литературном институте студенты дали ему прозвище «крохотный Есенин».
Думаю, что пытаясь охарактеризовать творчество Ивана Баукова, надо отталкиваться от поэта, запавшего ему в душу. Из всего написанного о Есенине
самые точные формулировки сделал, на мой взгляд, поэт эмиграции Георгий Иванов в своём эссе «Есенин». Позволю себе напомнить некоторые из них:
«Среди примкнувших к большевикам интеллигентов большинство было проходимцами и авантюристами. Есенин примкнул к ним, так сказать, «идейно». Он не был проходимцем и не продавал себя. В Смольный его привели те же надежды, с которыми полтора года тому назад он входил в царскосельский дворец. От Ленина он, вероятно, ждал приблизительно того же, что от царицы. Ждал осуществления мечты, которая красной нитью проходит через все его ранние стихи, исконно русской, проросшей сквозь века в народную душу, мечты о справедливом, идеальном, святом мужицком царстве, осуществиться которому не дают «господа».
«Есенин – типичный представитель своего народа и своего времени. За Есениным стоят миллионы таких же, как он, только безымянных, «Есениных», – его братья по духу, «соучастники-жертвы» революции. Такие же, как он, закруженные её вихрем, ослепленные ею, потерявшие критерий добра и зла, правды и лжи, вообразившие, что летят к звездам, и шлепнувшиеся лицом в грязь. Променявшие Бога на «диамат», Россию на Интернационал и, в конце концов, очнувшиеся от угара у разбитого корыта революции. Судьба Есенина – их судьба, в его голосе звучат их голоса. Поэтому-то стихи Есенина и ударяют с такой «неведомой силой» по русским сердцам, и имя его начинает сиять для России наших дней пушкински просветленно, пушкински незаменимо».
Так же, как и его великий земляк, Бауков смотрел на Россию крестьянскими глазами:
«Прокричали гуси где-то,
Прозвенели в поднебесьи.
Мне теперь не спать до света
От знакомой этой песни».

Или:

«Трава стоит в серебряной росе,
Туман лениво раздвигает воздух.
В пруду ребята ловят карасей,
Похожих на трепещущие звёзды».
«Разлилась весенняя Ока,
Ни конца, ни края не видать.
Лёд идёт, как в небе облака,
Люди вслед задумчиво глядят».

«Спать ложишься под кустами ивы,
Что переплелись, как невода.
И, наверно, был бы я счастливым,
Если б здесь остался навсегда».

Но большинству людей его поколения не суждено было остаться там, где они родились. Слишком сильные ветры бушевали в стране… Спустя десятилетия в стихотворении «Встреча с односельчанами» Бауков грустно размышляет о будущей судьбе тех, кто годится теперь ему в сыновья:

«И юноши уедут, верно, в город.
Расставшись с домом и селом
легко.
И лишь потом поймут свою
Мещёру,
Поймут,
Что край один лишь сердцу
дорог,
Где ты ребёнком бегал босиком».

Перу Баукова принадлежат и такие строчки:

Ягода смородина.
Мох да мелколесье.
Человек без родины –
Соловей без песни».

Мне был всего год, когда Иван написал стихотворение «Россия». (Воистину – умирать собирайся, а рожь сей. Пиши, поэт, а прочтут и поймут тебя, ох, не скоро! Одна твоя читательница ещё пешком под стол ходит). Приведу из него несколько строф:

«Россия – не только берёзы,
Не только березы и ели.

Не только ромашки да птахи.
Ты видишь тот холм за осиной?
Там дед мой в холщовой рубахе
Погиб за свободу России.

А там, за рекой, на границе –
Отцовская доблесть и слава.
Нет, мало в России родиться,
Чтоб русским считаться по праву.

Не раз нам грозила опасность:
Путь к правде был долог и труден.
Про нас говорят не напрасно,
Что мы, мол, двужильные люди».

Я помню рассказы о том, как Бауков переживал свою поэтическую неизвестность. Тогда железнодорожная станция «Солнечная» называлась «Суково», следом были Переделкино, Мичуринец и Внуково (конечная). Так вот Иван «под градусом» любил читать случайным пассажирам свои стихи и, если его слушали, ехал с ними до конечной остановки, а потом, чаще пешком, приходил в рабочий городок. Все мы знали сочинённую им горькую эпиграмму про себя:

«От Сукова до Внукова
Читают все Баукова».

Возможно, Иван не сумел попасть в «обойму», проходил, как пишут критики, по разряду «тихих лириков», будучи по натуре скромным, не выпячивал свою ратную славу… А, может, и не хотел становиться по-чиновничьи мудрым:

«Пройдут года,
Улягутся волненья,
Ты будешь рассудителен и трезв.
Не упадёшь, как прежде, на колени,
Увидев солнцем озарённый лес.
………………………………………………….
А я б хотел всю жизнь остаться прежним,
Всю жизнь прожить восторженным таким».

Неясно, как сложилась бы литературная судьба бесшабашного, не умевшего приспосабливаться Баукова, не будь у него серьезного покровителя, тоже фронтовика, поэта Сергея Наровчатова, подставлявшего ему плечо.
Я считаю, что Иван написал прекрасные стихотворения на военную тему, такие, как «Грачи летят», «Вторая весна», «О жизни думать не устану», «На тихой даче Галинув», «Девятый день горит Варшава», «Послевоенная баллада», «Теперь мы реже стали вспоминать»… В последнем стихотворении он словно предвидел, как может со временем в политических целях измениться историческая память о войне и твёрдо сказал:

«Возьмут с собою многое года
И лишь одно оставят навсегда,
Лишь одного им не стереть с земли –
Победы, что мы в битвах обрели!»

Я уже писала о том, что не помню бранных слов Баукова. Но ведь он был горяч и как-то выражал своё негодование? Знакомясь с его творчеством, я увидела словечко «чёртов». И сразу вспомнила – у Ивана Петровича оно частенько слетало с языка. К месту оказалось оно и в стихотворении «Сорок третий год»:

«Падали. Чего скрывать,
Было так, что впору плакать.
Поднимались,
Шли опять,
Стиснув зубы, шли на запад.

Тяжела туда верста,
Это каждый русский знает.
Чёртов запад!
Неспроста
Ясный день там умирает.»
Когда мы уехали из Переделкина, то видеться с Иваном Петровичем чаще всего случалось в ЦДЛ, где он был завсегдатаем биллиардной комнаты. Бауков тоже жил в Москве – получил квартиру. Он сильно постарел, несколько изменились и его манеры – стал мягче, старомоднее. При встрече со мной, шестнадцатилетней, церемонно целовал мне руку.

Из дневника отца:
«27 июня 1977 г. Обедали в ЦДЛ Бауков, Леонтьев Н.П. С Иваном вспомнили молодость. Он вернулся недавно из Тынды. Много впечатлений».

Через день Бауков опять был в ЦДЛ, обыграл на бильярде Цвелёва, на такси приехал домой и скончался.
Из дневника отца:
«29 июня 1977 г. Иван Петрович умер. Ах, Иван, Иван, не пить бы».

* * *
Знакомясь в начале 1990-х годов с архивно-следственным делом отца, я ещё раз столкнулась с Бауковым и узнала о его глубокой человеческой порядочности. Вечная благодарность и низкий поклон Ивану Петровичу!
Закончить свои воспоминания мне хотелось бы строчками из его же стихов:
«Ничего придумывать не надо –
Жизнь прекрасней выдумки любой».

* * *
В наше быстротекущее и забывчивое время мне было приятно увидеть выпущенные в 2010 году сборники – антологию военной поэзии «Ты припомни, Россия, как всё это было!..» (составитель Геннадий Красников) и антологию стихотворений выпускников, преподавателей и студентов Литературного института им. А.М.Горького «Поклонимся великим тем годам», (авторский проект Б.Н.Тарасова, Г.Н.Красникова, Г.Н.Дубининой), где есть подборки стихов Ивана Баукова. Помнят поэта и на родине – его имя увековечено в Рязанской энциклопедии (1992 г.).

Родственники

В те времена считалось, что без родственников – никуда! Кровными связями дорожили, поддерживали их.
Бывали на переделкинских тропинках и мои родственники.

Пановы

Раз в год, месяца на полтора, осенью приезжали к нам из Павлодара Дмитрий Алексеевич Панов с женой Анной Григорьевной. И мой отец сразу становился «Витенькой» и называл старшего – на 13 лет – брата и своего крёстного отца на «Вы» и «братец Дмитрий Алексеевич».
Дядя Дима выгружал из такси ящики с морожеными гусями, салом, яйцами, яблоками, соленьями, вареньями, домашними наливками и облепиховым маслом… Беспокоился, что «Витенька» не ест «настоящего лугового мяса», а Тамара Сергеевна, находясь на работе, «не стряпает» ему пирожки и домашнюю лапшу, а самое главное – в этой переделкинской жизни, в сыром лесу, так легко забыть о настоящих пельменях!
Квартира наша тотчас наполнялась запахами иртышских степей, энергией заядлого охотника и рыбака, в воздухе звучали необычные слова: «шоркать, прясло, вехотка, айда, ну дак чо…» Необычен был и внешний вид Дмитрия Алексеевича – косоворотка, подпоясанная ремнём, сапоги, портянки…
Утром дядя и тётя уезжали в Москву. Они посещали общество садоводов и ВДНХ, добывали семена и саженцы для оранжереи, возводимой дядей в его любимом Павлодаре. Покупали по списку необходимые вещи соседям и друзьям, отстаивая дикие очереди в столичных магазинах, приносили обновки и мне.
Вечерами же у нас были праздники. Пока отец сидел за рукописью, дядя Дима наминал тесто и готовил фарш, считая что к такому ответственному делу женщин подпускать нельзя. Мама и тётя блаженствовали – им оставалось только скать и лепить. И вот – блюдо с дымящимися пельменями на столе! Теперь братья могут вспомнить любимую свою родину – село Алабуга на Южном Урале, покойных родителей, начало жизненного пути… Тавранкуль, Иванково, Бродокалмак, Куртамыш, станица Звериноголовская – со всеми из этих мест были связаны у них душевные переживания…
После нескольких стопок водки, подперев правой рукой голову, дядя Дима начинал тихо и тоскливо выводить знакомую только ему песню:
– Ой, да яяя не пооооомню! Ой, да яяя не знаааааю!..
– Фу ты, Дима! – перебивала его жена.
И тогда взрослые пели известное всем – «Степь да степь кругом»…
После отъезда Дмитрия Алексеевича дома у нас всё было починено и прибито его руками. Все пуговицы к пальто пришиты и все носки заштопаны его женой Анной Григорьевной. И ещё сотни три пельменей оставалось «на морозе»…
С первого большого гонорара отец предложил Дмитрию Алексеевичу денег на покупку половины дома в посёлке «Мичуринец». Но старший брат и слышать не хотел становиться подмосковным жителем, смотреть на ёлки-сосны. Искусственная атмосфера писательской жизни была ему совершенно чужда. Слушая рассказы о переделкинских знаменитостях, он только протяжно говорил: «Вон оно что оказывается!»
Каждый месяц, вплоть до своей кончины в 1971 году, Дмитрий Алексеевич писал отцу обстоятельные письма и настойчиво приглашал в гости в Павлодар.
А когда я пошла в школу, то персональные письма стали приходить и мне – «Пановой Анне Викторовне». Дмитрий Алексеевич каллиграфическим почерком внушал, что я должна быть послушной, хорошо учиться, помогать родителям и знать, что на берегу Иртыша живут дядя и тетя, которые меня очень любят и всегда ждут.

Наталья

Довольно часто отца навещала Наталья, его отца от первого брака. Шумная, весёлая, красивая, модно одетая. Сестру я обожала, хотя коробила её бесцеремонность. Она громко высмеивала наш быт – мебель допотопная, с потолка висят черные провода с лампочками, на столе для всех присутствующих лежит один нож, нет рюмок, бокалов, хрустальных ваз… Ужасалась тому, что моя мама плохо одета, не умеет готовить различные салаты и закуски, не разбирается в том, какие вина и к каким блюдам подаются…
Наталья рвалась гулять по улицам писательского городка. Разглядывание дач знаменитостей возбуждало её, как шампанское. Она сожалела, что у «папули» были «тёмные пятна» в биографии, и толкала отца в бок:
– Мог бы в таком особняке жить!
С Натальей обычно приезжал муж, научный сотрудник. Он был сыном большого начальника в министерстве финансов ещё со сталинских времён и относился к нам с некоторой долей брезгливости – дескать, бедные, репрессированные провинциалы, без положения и связей в обществе. Такой тесть, как мой отец, его не устраивал, своим настоящим тестем он считал отчима Натальи, работника госбезопасности. Иногда они привозили дочку Таню. Взрослые подтрунивали надо мной: ты – тётя, а племянница старше тебя на три года. Однажды Таня даже жила у нас в школьные каникулы. Это была городская чинная девочка. Держалась она свысока, подражая своему отцу. На улицу выходила в берете с приколотой яркой брошкой. Ни в какую грязь лезть не хотела и не понимала, зачем надо без толку носиться по лесу. Мои игры её не интересовали.
Раза два я проводила по неделе в московской квартире сестры на Сретенке. Это был трехэтажный дореволюционный дом, где вовсю бегали мыши. Помню, как ахала Наталья, когда они в шкафу прогрызли подол её бархатного платья.
Я очень боялась мыться в большой ванне – вдруг утону, и совсем не знала, как пользоваться шампунем – тогда он и в столице был редкостью, а про Переделкино и говорить нечего.
Девочки во дворе неохотно принимали меня в свою компанию – ни толком прыгать через верёвочку, ни бойко скакать на одной ножке по клеточкам «классиков» я не умела. Да и внешний вид у меня был очень непрезентабельный: плюшевое пальто, из-под которого виднелось байковое платье, шаровары и боты.
– Что ты стоишь букой! – отчитывала меня сестра. – Вливайся в коллектив!
От этих призывов я ещё больше замыкалась в себе. Если на Плющихе, где жила тётя Дуся, было захолустье с голубятнями, сараями и лопухами, то здесь, в центре города, меня окружали мрачные дома с выносными лифтами, дворы-колодцы и бесконечный асфальт… И я ещё острее чувствовала, что рядом нет леса, птиц, цветов, родника, самаринского пруда. Что никогда не приедет сюда в воскресное утро на соловой лошадке татарин-утильщик, наигрывая на губной гармошке и созывая детвору… Что не найти тут любимых травинок – мятлика и полевицы – не сосборить их метёлки в пучочек, круглый или с «хвостиком», и потом, спрятав «птичку» за спину, загадывать подружкам:
– «Петушок» или «курочка»?
Дружбы с племянницей тоже не получилось. С её стороны было полное равнодушие, и я, предприняв безуспешные попытки навязаться к ней с нежностью, выслушала несколько язвительных замечаний и совсем оробела, подтверждая свой статус деревенщины. Переживала я и из-за того, что дед и бабушка Тани по отцовской линии неумеренно сюсюкали с ней, целовали и обнимали её при мне. Тогда я не понимала, что старики самозабвенно любили внучку и так выражали свои чувства. Мне, привыкшей к сдержанности родителей, казалось, что они хотят унизить меня, показать, что я хуже Тани.
Племянница моя, Татьяна Шумова, стала актрисой и всю жизнь прослужила в театре имени Ермоловой, получила звание «Заслуженной артистки России». Ведущим актёром этого театра является и её муж Владимир Зайцев.

Дядя Игорь

А вот уж кто меня любил, так это мамин брат, Игорь Сергеевич Трошин. Он и играл со мной, называя «Антиком-квантиком», и возился, и щекотал, и дарил игрушки. В необыкновенный восторг привела меня пушистая собачка с бархатными коричневыми ушами, гавкавшая, если нажать ей кнопку в боку.
Когда дядя Игорь уезжал, я страшно скучала и, заглядывая во все углы, искала его:
– Дядя Ига, ти де?
Появлялся дядя Игорь обычно без предупреждения, поздно вечером, а то и ночью, уже изрядно клюкнувший – его, заводского снабженца из Ленинграда, то и дело посылали в командировки в столицу что-то пробивать и доставать, а дела эти без выпивки тогда не “проворачивали”.
Приезжал он с последней электричкой и дубасил нам в дверь. Заспанный, с всклокоченными волосами, в кальсонах, отец грозно спрашивал в прихожей:
– Кого несёт?
Услышав ответ, сразу смягчался:
– Ах, Игорь! Тамара, вставай!
И сон с нас как рукой снимало. Становилось радостно, хотелось поскорей обнять гостя, помочь ему снять плащ, шляпу, пристроить на табуретку его портфель. Мама ахала, как же он шёл один мимо кладбища, а брат только отмахивался: «Ничего, Тамарушка! Если кто и был там плохой человек, я его самого напугал. Я шёл и кричал, – и он повторял возле вешалки свой воинственный клич: – Эге-гей! Эге-гей!
– Тише! Соседей разбудишь! Голодный?
– А как же, сестрица? И встречу отметим. У вас ведь, как всегда, нет, –
и он бережно вынимал из портфеля бутылку дорогой водки «Экстра», название которой расшифровывалось «Эх, как стало трудно русскому алкоголику».
Низкорослый, мускулистый и сероглазый, дядя Игорь очень был похож на Ивана Баукова и внешне, и по характеру – такая же бесшабашность и непритязательность. За столом с ним всегда было весело. От него исходила какая-то неугасимая сила.
Только спустя много лет я поняла, почему ему было море по колено, и в чем крылась его уверенность, что любое дело по плечу. Он был одним из тех, кто вернулся живым и даже ни разу не раненым с финской и с Великой Отечественной войны, кто разбил врага и навсегда остался победителем.
Сейчас я жалею, что ничего не записала из его фронтовых рассказов. Правда, он и не любил рассказывать о войне – жил сегодняшним днём. Но два эпизода мне запомнились.
Дядя Игорь, связист, сражался в районе Синявинских болот. Бой кончился. Была зима, сильная метель. «Мы так устали, что сели на какие-то занесенные снегом не то бревна, не то коряги. Ели тушенку, хлеб. Перекуривали. Когда пришли в себя, смотрим – сидим на убитых немцах. Так и сидели. Сил встать не было».
Как чудо вспоминал одну поездку по фронтовой дороге. «Едем на грузовике, а тут бомбежка. Снаряд попадает в грузовик перед нами – всех разметало. Наш водитель вырывается вперёд, свист бомбы – ну, всё! И взрыв в машине за нами – тоже все погибли. Вот так мы проскочили на «ура». Спасибо шофёру».
Умер Игорь Сергеевич Трошин в 1994 году. Он был почётным гражданином Ленинграда, лауреатом Ленинской премии в области науки и техники. Трудовая жизнь его была связана с заводом им. Козицкого.
В книге А.Г. Варюхичева «Сказание о граде Кириллове» (Архангельск, 1988) среди известных уроженцев города Кириллова Вологодской области упомянут и мой дядя.

Павел Васильевич

Мамин дядюшка из Ленинграда, инженер Павел Васильевич Холмовский (или дядя Паня), бывая в Москве в командировках, останавливался обычно у тёти Дуси. К нам приезжал редко, но всегда с джентельменским набором: цветы, коньяк, коробка шоколадных конфет. У своей племянницы (моей мамы) целовал при встрече руку. Отец мой с большим удивлением разглядывал этого «дамского угодника». И было чему удивляться! Петербург с его манерами и этикетом давно канул в небытие, а чинный и невозмутимый дядя Паня, казалось, так и не вышел из дореволюционной гостиной. Он оставался настолько «тонным», так медленно и обходительно говорил, что ни поспорить с ним, ни горячо обсудить что-либо у моего отца не было никакой возможности. Литература для нашего гостя застыла в ХIХ веке. Вообще для него существовали только проверенные классические авторитеты, а последней писательницей, произведениями которой он упивался ещё в годы учёбы в реальном училище, была Лидия Чарская .
Отец все-таки пытался рассказывать ему о современной литературе и – часто с возмущением – о том, что нужно читателю. Дядя Паня слушал, не перебивая, и, так как не курил, то, чтобы занять себя, полировал ногти кусочком замши. Вот эту отстранённую вежливость его ничем нельзя было перешибить. Всем своим видом дядя Паня словно говорил: «Бог знает, что сейчас происходит! Надо терпеть».
Высокий, статный, подтянутый, с живым блеском карих глаз, слегка надушенный дорогим одеколоном, Павел Васильевич всегда нравился женщинам. После революции он женился на красавице-княгине, муж которой, белый офицер, исчез в вихрях Гражданской войны. Елена Петровна была старше Павла Васильевича на двенадцать лет и имела дочь от первого брака. Она никогда не работала, и ему, чтобы содержать семью, приходилось крутиться изо всех сил – в выходные дни он нередко снимался в массовках киностудии «Ленфильм» или продавал в антикварных магазинах и знакомым старинные вещички жены. После войны Павел Васильевич тайно завёл другую семью, где у него родился сын Юра. Умирая, Елена Петровна взяла с мужа клятву, что он до конца своих дней не оставит её дочь и внука, а своего незаконнорожденного сына забудет, что он и выполнил.
«Своего бросил, а с чужими живёт», – было общее мнение, Юра – вылитый Павел Васильевич, а отец и видеть его не хочет, чтобы не нарушить слово. И близкие качали головами – велика власть покойной Елены Петровны!
Помню грустное и несколько растерянное лицо Павла Васильевича, когда он сидел у нас за столом, хотя мои родители никогда не обсуждали с ним его личную жизнь. Я только знала, что он сделал что-то не то и, возможно, смотрела на него с недоверием. Когда я подросла, он подарил мне путеводитель по Ленинграду с надписью: «Люби без критики. Дед Паня».
…Теперь, на досуге, я думаю – какой же трудный завет оставил мне Павел Васильевич – любить без критики!

Дядя Коля и тётя Нюра

Другой мамин дядюшка, Николай Васильевич Холмовский, доводившийся ей крёстным отцом, был полной противоположностью своему младшему брату Павлу Васильевичу. Близорукий, сутулый, в мешковатом пиджаке. Держался стеснительно, отвечал кротко. В командировки никогда не ездил, жене был верен. До самой пенсии проработал на почте в родном городе Кириллове Вологодской области. Глядя на Николая Васильевича, создавалось впечатление, что современная действительность проходит как бы мимо него, что он спит на ходу, и ни к чему в жизни не стремится, кроме своей семьи. Под стать ему была и супруга, Анна Матвеевна. Как и муж, она радовалась всему на свете – тому, что они живы-здоровы, что в Ленинграде у них хорошая дочка, зять и внук, что мы – их родственники, а на столе – еда.
Однажды они гостили у нас недели две.
Покушают эти тихие, ласковые старички, попьют вволю чайку с вареньем из янтарных райских яблочек, положенных в стеклянную дореволюционную «кирилловскую» еще вазочку на высокой тонкой ножке (мама специально доставала из буфета эту вазочку для них). Потом степенно погуляют по улицам писательского городка, посмотрят, не завидуя, на великолепные дачи, поговорят обо всём доброжелательно – и на покой. Никаких желаний, никаких развлечений – всем довольны.
– Старосветские помещики, – говорил о них мой отец и поражался: – Часами могут за столом сидеть, чай пить.
Лишь однажды Николай Васильевич встрепенулся. Когда мама предложила им сходить в воскресенье в церковь.
Помню, я очень удивилась, что дядя Коля и тётя Нюра, как их называла мама, собираются в церковь с радостью. Религию тогда повсеместно осуждали, и Преображенский храм на кладбищенском холме возле станции «Переделкино» смело посещали только малограмотные «тёмные» старухи.
День был солнечный, летний. Шли мы долго, с остановками, молча, не раскрывала рта и словоохотливая Анна Матвеевна – ведь в таком пути не суесловят.
И навсегда запомнилось – совсем другой человек, а не покорно согнувшийся дядя Коля, остановился у паперти. Он выпрямился во весь свой высокий рост, снял фуражку, трижды с поклоном перекрестился и благоговейно вошёл внутрь… Тогда я ещё не знала, что отец Николая Васильевича Холмовского, а мой прадед, был дьяконом, а дед его, мне – прапрадед – соборным протоиереем.
…По сей день сохранилась у меня та стеклянная вазочка на высокой тонкой ножке, где лежало варенье из райских яблочек, столь любимое дядей Колей и тётей Нюрой, но на стол я её больше не ставлю. Не с кем сегодня от души чаю попить – все спешат куда-то, волнуются, руками машут, того гляди вазочку опрокинут или кокнут.

(Продолжение следует).

На детской площадке

Татьяна Валуева родилась в 1974 году. Живет в пгт. Родники, Раменского района Московской области.

 

 

 

 

 

Подарок для мамы

Было раннее утро. Просыпался Волшебный лес, а вместе с ним просыпался и его маленький житель медвежонок Миша. У него сегодня важный день – день рождения мамы. А он еще не приготовил для нее подарок.
— Если я подарю ей мед, то она съест и ничего не останется. Пойду, спрошу совета у старого дуба — он много всего знает. И он побежал на полянку где жил старый дуб.
— Здравствуй дедушка.
— Здравствуй, медвежонок Миша. У тебя что- то случилось?
Медвежонок вздохнул и сказал: — Я не знаю, что подарить маме в день рождения.
— А ты посмотри вокруг, что ты видишь?
— Полянку с цветами. Ромашки, колокольчики и много разных других, и они шепчутся между собой..
— А ты подойди поближе и прислушайся.
-Подари ей меня, — шептала Ромашка.
— И меня, — звенел Колокольчик.
— Я понял, — закричал медвежонок. — Спасибо дедушка.
И медвежонок побежал собирать букет. Его первый настоящий подарок для мамы.

Ликбез

Протоиерей Алексий Лисняк

 

«Солнца – вволю, неба – вволю…»

 

Если спросить Интернет о поэте Гусарове, то он ответит примерно так: «ГУСАРОВ Михаил Иванович (1941–2012). Окончил Новочеркасское суворовское училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Вместе с митрополитом Питиримом создавал Международный фонд славянской письменности и культуры. Итог духовных и творческих исканий автора за последние 20 лет – книга стихотворений «Аминь», переиздававшаяся несколько раз. Писал стихи для детей. Лауреат литературных премий. Жил в Москве». Вот так – сухо, чётко, не в бровь…

Но если, бывает, о поэте Гусарове спрашивают меня, я теряюсь и не знаю, с чего начать рассказ об этом человеке. Так много всего хочется поведать, но как в нескольких строках уместить хоть что-то? Хотя бы главное? И я понимаю, что слово о поэте Гусарове – это Прутковское невозможное объятие необъятного.

Однако, начну: в моей жизни этот человек, кажется, был всегда, с самого детства, поскольку крепко дружил с моим отцом. Московский писатель дядя Миша проводил с нами почти каждый свой отпуск. Конечно, как всякий настоящий поэт, он бесконечно любил жизнь, и, казалось, боялся не успеть жизнью надышаться. Впрочем, без этого качества поэтов и не бывает. Я помню Михаила Ивановича у нашего Донского костра, помню с рыболовными снастями и охотничьим ножом в руках. Но это не главное. Главное, конечно – его стихи, где жизнелюб Гусаров – весь, открыт для нас с вами.

Духовная жизнь Михаила Ивановича, как и другие стороны его жития, не знала полумер. Он умел помогать людям, не ожидая благодарности и признания, делал это с таким русским размахом, который трудно себе представить, то есть мог отдать последнее. И создавалось впечатление, что раб Божий Михаил не совершает подвига, а просто и привычно живёт во Христе. Без полумер.

В его скромной московской квартире нехитрые бумажные иконки временами благоухали. Я это говорю не для красного словца, а от того, что сам тому свидетель. Когда я бывал в домашнем кабинете Гусарова, он всегда предлагал приложиться к этим образкам. Говорил, напрмер: «Вот этот образок приехал из Свирской обители. Приложись. Рука преподобного до сих пор тёплая. А эту иконку привезли из вашего Донского Дивногорья, благоухает-то как!» И действительно, преподобный Александр Свирский, отпечатанный на бумажке, допускал до своей благовонной тёплой живой десницы, а Богородица на весь кабинет источала нереальный аромат, полагаю, что – мира. Хотя я видел сотни таких же напечатанных на бумаге маленьких образков, но ничем подобным не поражался ни разу. Здесь и в молитве полумер не было.

При Советской власти раб Божий Михаил занимал пост секретаря Союза писателей РСФСР. Его высокий кабинет на Комсомольском проспекте посещали литературные величины того времени. У Гусарова в те годы выходили поэтические сборники, где тонко-тонко звучала мелодия покаяния и тоски по Христу. Так тонко, что у цензуры не возникало претензий. Но вот стихи, которые явились нам после воцерковления Михаила Ивановича, они уникальны. Чтобы оставить нам в наследство такие стихи, надо было не просто знать и любить жизнь, не просто любить, знать и чувствовать человека. Надо было ещё иметь опыт жизни в Боге. Словом, прожить жизнь, как Гусаров – во всём без полумер. Не случайно сборник его стихов «Аминь» переиздавался по благословению самого патриарха Алексия II целых три раза.

Незадолго до своей кончины Михаил Иванович попросил меня сопроводить его в Дивногорье – в наш пещерный монастырь, что над Доном. Дремала зима. Донские меловые холмы чуть присыпаны снегом.  Лёгкий морозец, солнце, синий подо льдом Дон и тишина. Пещерный храм был закрыт по какой-то причине. И в этой зимней тишине, стоя у запертых ворот, Михаил Иванович предложил прислушаться к богослужению, которое совершается в этом покинутом закрытом храме. Я прислушался. Братский хор за дверями, помню, пел вечерню. Различались гласы и отдельные слова «Господи воззвах». Разумеется, в храме никого из людей не было. Но восторженно рассказывать об этом кому-то, тогда показалось легкомыслием. Ведь для Гусарова в этом не было ничего сверхъестественного. Без дяди Миши я сотню раз бывал у ворот разных закрытых храмов, но ничего подобного не переживал.

Таким мне и запомнился раб Божий Михаил: ходящим пред Богом. Мог ли такой богатый опыт не отразиться в стихах? Мог, если б речь шла о ком-нибудь другом. Но не такой человек Михаил Иванович, чтобы не поделиться с нами – братьями и сестрами – своей радостью и опытом.

А ещё Михаил Иванович чувствовал душу ребёнка, поскольку и сам во многом оставался добрым доверчивым Божьим ребёнком до самой кончины. Именно поэтому его детские стихи просто уникальны, их можно с пользой и удовольствием читать своим детям.

Но всё, что я сейчас написал, даже на тысячную долю не раскроет читателю личность этого Русского Христианского поэта. И лучше всего просто попробовать окунуться в мир его творчества. Итак: Михаил Иванович Гусаров. Стихи.

 

 

АУ!..

Жизнь прошла под красным флагом.

Где ты, жизнь моя? Ау!..

Эхо мечется зигзагом, —

Не поймёт, кого зову.

 

Я картавому портрету

Поклонялся – не юлил.

И летела жизнь по ветру…

Ветер, кто тобой рулил?

 

Ослеплял азарт полёта.

Флаг трубил над головой…

Где ты, жизнь?

Кругом – болото.

Видно ветер был кривой.

 

Не безбожья ли отрава

Так запутала твой след?

По зигзагу, влево-вправо

Эхо мечется в ответ…

 

 

ПОКРОВ

Храм Покровá Пресвятой Богородицы

в центре Руси на пригорке стоит.

Грудь разрывается, сердце заходится,

кровь леденит пожигающий стыд.

Сняты кресты, купола поободраны,

стены побиты – дыра на дыре.

Щебень, навоз да беззубые бороны

тленом греховным

смердят в алтаре.

Зраки на фресках простреляны пулями.

Но, сохранявшие Божий Закон,

старцы святые плечами сутулыми

свод подпирают,

и держится он.

Держится!..

Стало быть, вера не продана.

Вычистим храм покаянным трудом.

Горькая, вещая, милая Родина,

это ведь ты – на пригорочке том.

Русь православная,

Божья избранница,

с верой не ухнешь ты в дьявольский ров.

Сдюжишь, пока над тобой простирается

Девы Марии

Небесный Покров.

Пусть и по-прежнему с криком неистовым

хищно над Русью кружит вороньё.

Храм Покровá Богородицы выстоял.

Будь же лампадкой в нём, сердце моё…

 

 

 

ДУША

Видно, надобно это кому-то.

Ну, а впрочем, известно – кому:

Не впервой затевается смута

В терпеливом Российском дому.

Погуляли иудушки вволю, —

ни крестов не щадили, ни чад…

По безлюдному вечному полю

погребальные вехи торчат.

 

Что ж ты, полюшко, стон не испустишь –

Пробудить меня в мёртвом раю?

Я гляжу в эту гулкую пустошь –

И себя самого узнаю.

Колокольным засыпанный прахом,

чуть дышу…

Но от Судного дня

ни посулом медовым, ни страхом

отлучить не удастся меня.

 

Грянет он – подымусь и порушу

Фарисейскую сыть с подлецой.

Эй, вы, кто православную душу

возжелал напитать колбасой?

Знайте, зреют расплаты минуты:

содрогается милость в груди…

 

От содеянной вами же смуты

вам спасенья нигде не найти.

Продерусь по щелям, по архивам, —

всех найду

и за всё отомщу:

перед Божьим судом я грехи вам

и кровавую подлость прощу.

 

 

ПОБИРУШКА

Наверху – озноб и слякоть.

Жизнь как стон,

а день как ночь.

И хотелось бы поплакать,

Только нечем и невмочь.

А в метро тепло и сухо.

В развесёленьком платке

У стены стоит старуха

С кружкой глиняной в руке.

На груди висит иконка,

А в глазах – тоска и стыд.

Под иконкою картонка

Детским почерком вопит:

«Помогите, кто чем может,

Ради Господа Христа…»

Редко в кружку кто положит,

Разве что один из ста.

Но подавшего героя

Метит бабкина щепоть:

«Дай Господь тебе здоровья.

Сохрани тебя Господь…»

Вдруг, позёвывая сладко

От своих бессонных дел,

Страж подземного порядка

Эту бабку углядел.

Заглянув с ухмылкой в кружку,

Шевельнул дубинкой он.

И, под локоть взяв старушку,

Ей сказал сурово: «Вон!..»

Неужель такие все мы?

Али нет на нём креста?

Кыш от бабки, страж подземный,

Ради Господа Христа!

В век слепого бездорожья

Во прозрение моё,

Может, это Матерь Божья

Здесь поставила её!

Чтоб душа не стала нищей

И пустой, как сухостой.

Чтоб до Страшного Судища

Оставалась Русь святой.

Покрестилася бабуся,

Бормоча: «Спаси Христос…»

Вдруг подземный страж споткнулся

И упал, расквасив нос…

А, когда я в путь обратный

Поспешал, печаль тая,

С той иконкой, как с отрадой,

Повстречался снова я.

И с души моей тревогу,

Как рукой, сняла она:

Слава Богу, слава Богу,

Кружка бабкина полна!

 

НАЧАЛО НЕБА

Себе дивлюсь, когда гляжу назад:
при небе жил, а неба-то не видел.
Почаево и Сергиев Посад…
Дивеево…
А Свирская обитель!
А кельи Костомаровской горы!
Покровский кров
Матронушки блаженной…

Пылали, словно в капищах, костры
на слётах пионерских достижений.
Кто был я?
Лицедей и звездочёт,
по Дарвину – потомок обезьяний.
Сулил мне кто-то славу и почёт,
шептал о пользе орденов и званий.

…Скончался дед. И бабушка – вослед.
Ушли отец и мать моя – Мария.
Был явлен мне от них сиротский свет,
а в свете том – молитва,
словно крылья.
Парю над явью нынешних времён,
где истина с Фавора зазвучала:
Дивеево, Голгофа и Афон,
они – столпы
и всех небес начало…

 

 

 

 

БЕЛАЯ ГОРКА

Степь мерцает в лунном блеске,

и в бездонной вышине

только звёздные расплески,

только тишь…

И слышно мне:

В глубине речной, как прежде

в золотую старину,

стерлядь вёрткая на стрежне

брюхом шаркает по дну.

 

За излучиной крутою,

Возле Белой Горки,

Дон

мощно струйною водою

напирает на понтон.

Где-то кочет вскрикнул глухо,

луч зари плеснул волной…

Чистый день Святого Духа

занимался надо мной.

 

Из распадков полумглистых

вынес влажный ветерок

шорох трав и трепет листьев,

птах рассветный говорок.

Над росой туман лохматый

свился радужным кольцом.

Задышало утро мятой

вперемешку с чабрецом.

 

От блаженства замирая,

я поверил, что стою

где-нибудь в преддверье рая,

если только не в раю.

Радость сердца с миром слита,

и в сияющую высь

вдох и выдох – как молитва

из груди моей лились.

 

Из-за гор от Богучара,

заполняя небосклон,

плыл легко и величаво

колокольный перезвон.

Плыл и таял в синей глади,

славя Вышнего Творца,

и, казалось, благодати

этой нет и нет конца…

 

Вдруг – как-будто смерч гремучий –

по теченью, в полный ход,

выполз бесом из-за кручи

пикниковый теплоход.

Под железно-барабанный

грохот в сотни децибел

хищно голос чужестранный

из динамиков хрипел.

 

С хрипом этим слиться силясь,

Пьяной удалью горда,

Вдрызг на палубе бесилась

Развесёлая орда.

Топот, визги, хохот, вопли…

Чья деньга – того и власть.

Дорвалась братва до воли.

Чьею волей дорвалась?

 

Вдоль борта под грохот песни

Глаз магнитят ярлыки –

Sony. Cola. Tampax. Pepsi –

как приманка,

как силки.

Кто расставил их кругами

и сплавляет налегке

вниз по Дону, вверх по Каме,

по Оби и по Оке?

 

И плывёт на зов химеры

загулявшая орда –

мимо храмов, мимо веры,

мимо неба…

Но куда?

 

От начала до итога

два пути известны мне.

Только два:

ведь жизнь – дорога

к Богу или сатане.

 

 

ОТСРОЧКА

Тело в немощи…
Пахнет могилой…
Взгляд немой отлетел в небеса.
Сердце криком исходит: «Помилуй!
В царство света отверзи глаза»…

Кто-то звякнул косой на пороге
в балахоне…
Постой, не спеши!
Дай мне, смертушка, вспомнить о Боге
во спасенье заблудшей души.

Дай покаяться,
дай достучаться
до глубин, где родится слеза…
Из глазниц равнодушное счастье
беспощадно глядит мне в глаза.

Наблудил-наплутал своевольно.
Ничего у Христа не просил.
Был уверен:
для жизни довольно
мне своих разуменья и сил.

Сытой плотью и хмелем отравлен,
дух смердит,
как змеиный клубок.
Это счастье и мнилось мне раем,
где себе я – хозяин и бог.

Не о крест ли незримой границы
затупилась слепая коса?
И сочится из каждой глазницы
у костлявой
досады слеза.

Скалозубо блеснула гримаса,
и проклацкала смерть на ходу:
«Пострадай ожиданьем, помайся.
За тобой я попозже приду».

 

 

ОДА ПАПЕ

 

В конце-концов, нас ждёт один конец.

Вопрос лишь в том –

кто встретит нас у трапа?

Вот у Христа на небе есть Отец.

А что у нас?

У нас есть в Риме Папа.

 

Он на земле страдает за Христа,

и день и ночь в костёлах служит мессы.

Он – главный ватиканец.

Неспроста

его боятся нехристи и бесы.

 

Висит над Папой кучей благодать.

Плевать ему на суд и пересуды, —

его на свете некому продать,

будь даже все мы –

алчные Иуды.

 

Наш Папа насмерть борется со злом

и учит нас тому, во что я верю

Он – бог земной,

он держит мир числом,

хотя число пристало больше зверю.

 

Но Папа-то на зверя не похож.

Он справедлив, хотя великодушен.

Сдаётся мне, он и на небо вхож,

и потому мне Папа очень нужен.

 

Когда я в рай однажды захочу,

а груз грехов меня туда не пустит,

приду я к Папе,

деньги заплачу,

и добрый Папа мне грехи отпустит.

 

Чтоб Пётр-ключарь в ответственный момент

в грехах не вынуждал меня колоться,

мне Папа выдаст нужный документ,

который индульгенцией зовётся.

 

Я с этой ксивой смело побреду

по райским дебрям-кущам мимо змея,

имея Папу Римского в виду,

а прочих встречных

просто так имея.

 

КТО ТАКАЯ?

…обернулся – за спиною
мрака пёстрого стена.
И весьма доволен мною
князь веселья – сатана.

Стыд? Молитва? Вера? Кротость?
Жил без этих я оков.
Вниз взглянул: клубится пропасть
смертных, сладостных грехов.

В небе голос: ангел Божий
плачет, крыльями шурша.
Пробежал озноб по коже,
болью вздрогнула душа.

К сердцу весточкой заветной
прикоснулся Божий страх.
С ним я прочь от бездны этой
заспешил на всех парах.

Но отравленной картечью,
чёрной тучей смрадных стрел
и во след мне, и навстречу
хохот дьявольский гремел.

Огляделся – ужаснулся.
А, когда во тьме ночной
я от ужаса проснулся,
явь предстала предо мной.

Впору было удавиться:
как шагреневый портрет,
за столом сопит девица
золотых, преклонных лет.

В язвах — мысли, губы, уши.
Пудра прячет струпьев хлам.
Пышет в нос мне дух сивушный
с табачищем пополам.

На меня глядит, икая,
жажды плотской не тая…
Я спросил: «Ты кто такая»?
Ухмыльнулась: «Жизнь твоя».

…оглянулся – за спиною
шёпот сладкого вина:
ту девицу стать княжною
соблазняет сатана.

 

 

 

 

ЧИСТЫЙ СВЕТ

Из-за гор обступивших годов,

подпирающих свет окоёма,

чёрный ветер ещё не готов

прореветь над руинами дома.

В нём под крики лукавых зевак,

ослеплённых восторженным страхом,

дозревает зияющий мрак,

безмогильным приправленный прахом…

 

Накануне прощальной беды

прокричит поднебесная птица…

Ни тоски…

Ни любви…

Ни звезды…

Станет негде душе приютиться.

 

Но вдали от страстей и утех,

перед образом Иверской

глухо

о спасении грешников всех

Богородицу молит старуха.

 

И пока в богадельной глуши

чистым светом курится лампада,

оглянись,

помолчи…

И реши –

что тебе для спасения надо.

 

 

 

 

 

СТАРОЕ ФОТО

(фрагмент)

 

На фото жёлтое гляжу.

На нём – счастливый миг пострела:

Я маму за руку держу…

Как быстро время постарело!

За мигом миг,

Из года в год

Оно текло по плоти тленной.

И, словно белый пароход,

Ржавел я в заводи Вселенной.

 

Из праха взятый,

Кану в прах.

Забвенья ил покроет кости.

И время кончится…

Но страх

Не погребётся на погосте…

В том мире – вечность навсегда.

И тенью бессловесной станет

Душа скитаться до Суда,

Пока пред Богом не предстанет…

 

…Тот миг, он весом слишком мал:

Стояли нищенки у храма,

И я им грошики раздал,

Что мне дала на пряник мама.

…На фото старое гляжу.

Как рассказать то счастье внуку? –

Я маму за руку держу,

Освободив от денег руку…

 

 

 

НА СОН ГРЯДУЩИМ

 

Грехами день накормлен досыта.

И вот у ночи на краю,

свечу затеплив,

в руки Господа

я дух и душу предаю.

Но тьма, родившаяся в Каине,

и нас брала она в расчёт:

творю молитву,

но раскаянье

слезами сердца не печёт…

 

Пусть так!

Пускай и не поднимется

молитва выше потолка,

от сердца вера не отнимется,

покамест крест творит рука.

Христова слава не разгадана

и не подвластна никому:

огонь свечи и запах ладана

пронзают каинову тьму.

Пусть даже эта ночь – последняя,

и навсегда замрут уста,

нас не оставит милосердие

и свет воскресшего Христа.

 

 

***

В саду цветы погасли,

в залпах

лучей закатных

день затих.

Еще витает в доме запах

твоих волос,

духов твоих.

Еще невольно помнят руки

и трепет первый твой…

И лед…

Но все: и этот праздник муки,

и боль пройдет,

и жизнь пройдет.

 

А там, за гробовой чертою,

подсудной страстью становясь,

опять настигнет

нас с тобою

земная чувственная связь.

В ней смертный грех —

на радость бесам,

терзавшим блудом нашу плоть,

поскольку нас Венцом Небесным

к любви

не освящал Господь.

 

И если ты на грудь кому-то

склоняешь голову опять,

твой дух

спалит однажды смута —

страшней, чем черная печать.

От смуты той родится ересь

в твоей затравленной крови,

когда, в любовниках изверясь,

ты вдруг решишь,

что нет любви.

 

Так было, милая:

я тоже,

скитаясь по чужим ветрам,

любовь искал на грешном ложе,

пока не заглянул во храм.

И словно бы прозрел опять я,

когда в сверкнувшей темноте

у предалтарного распятья

Христа увидел на Кресте.

 

Тот миг прозрения доныне —

мой хлеб,

мой свет среди страстей:

любовь есть вечная твердыня,

где боль и кровь —

из-под гвоздей.

Ей нет иного назначенья

на небесах

и на земле —

лишь подвиг самоотреченья

с венцом терновым на челе.

 

Лишь в ней, в любви, спасенье наше:

ведь, покаяньем обращен,

Христом злодей-разбойник даже

для вечной жизни был прощен.

Пусть мир твой нынче полон скверной:

гордыней, гневом иль вином —

прости меня за все

и веруй,

и помни только об одном:

 

Себя отдавший на закланье,

чтоб мы любовь могли спасти,

Христос

оставил покаянье

для нас —

пока мы во плоти.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.