№3 (май)

СТРАЖНИК №3 май 2012г. Литературный альманах секции писателей «ПРОФИ»

Опубликовано 13.05.2012 автором admin

Редколлегия:
Лисняк Александр Алексеевич – главный редактор
Пояркова Алена (Игнатьева Елена Константиновна) WEB редактор
Гусаров Михаил Иванович
Лисняк Алексей Александрович

В НОМЕРЕ

Слово редактора.
Стихотворения — легенды
Поэзия

Александр Кувакин. «Слово родное вечно». Стихотворения.

 

 

 Михаил Анищенко. «На последнем поезде». Стихотворения.

 

 

 

Галина К. Стихотворения.

 

 

 

Проза


Юрий Оноприенко.«Горислава и её Владимир». Историческая повесть.

 

 

Анна Панова. «Старухи-сестры». Рассказ.

На детской площадке

Михаил Гусаров. «Чемпион»

 

Ликбез

«Ходит песенка по кругу»

 «Вожжа и хвост»

 

Слово редактора

Второе тысячелетие Русь православная не имеет дней покоя. То ширится и богатеет, добивается немыслимых успехов своим талантом и неимоверными усилиями. То слабеет в Вере и начинает терять территории и могущество, вымирать и деградировать. А ведь главное достижение наше – Вера Православная – народу нашему досталась дорогой ценой. Об этом нельзя забывать. И мы благодарны замечательному писателю из Орла Юрию Оноприенко за только что законченную повесть «Горислава и её Владимир» о становлении Веры, о бурных годах Владимира Равноапостольного, которую он презентовал нашему альманаху.
Наши читатели уже обратили внимание на постоянный прирост творческих сил секции писателей «Профи». На сайте секции они познакомились с творчеством влившегося к нам московского поэта Александра Кувакина. А в этом номере альманаха читайте его новые стихи, а также стихи замечательного поэта из Самары Михаила Анищенко.
В предыдущем номере мы обещали и некую неожиданность из поэтического многообразия, а именно, стихотворения Галины К. Девушка инвалид, ангел сложной судьбы и необыкновенного дарования предоставила нам объемную рукопись и права на публикацию своих стихотворений и поэм с условием сохранения тайны фамилии. Стихи не совсем обычные и не свойственные нашему альманаху по тематике, тем не менее поразили своей зрелостью и раскрепощенностью. Сохранив по желанию автора рубрику «эротическая поэзия», мы таковой там не усматриваем. Это больше откровения души, растоптанной равнодушной человеческой массой. Конечно, мы не смогли опубликовать и десятой доли всего написанного Галиной. Но открывший поэтессу и радеющий за неё поэт Аркадий Макаров надеется, что прочитав стихи, состоятельный человек откликнется, захочет стать спонсором. И тогда, на любых условиях издателя, в свет может выйти необычная книга женской откровенной лирики.
К сожалению, сегодня нескончаемым потоком выходят стихотворные сборники, авторам которых до профессионального уровня Галины К – как до солнца. А несмотря на показную целомудренность, фальшью, безграмотностью эти книги больше шибают на порнографию. О таких новинках, изданных по благословению известных и неизвестных членов Союза Писателей – в нашей постоянной рубрике Ликбез.
Еще хотелось бы ответить на поступающие к нам упреки читателей о редком выходе альманаха. Очевидно, уже забылось, что с самого начала мы планировали поквартальный выход Стражника. На практике же получается один номер в два месяца. Чаще выпускать номера альманаха мы физически не в состоянии, за что просим нас извинить.

 

 

 

Стихотворения — легенды

НИКОЛАЙ АСЕЕВ
Синие гусары
1

Раненым медведем
мороз дерет.
Санки по Фонтанке
летят вперед.
Полоз остер —
полосатит снег.
Чьи это там
голоса и смех?
— Руку на сердце
свое положа,
я тебе скажу:
— Ты не тронь палаша!
Силе такой
становясь поперек,
ты б хоть других-
не себя — поберег!

2

Белыми копытами
лед колотя,
тени по Литейному
дальше летят.
— Я тебе отвечу,
друг дорогой,
Гибель не страшная
в петле тугой!
Позорней и гибельней
в рабстве таком
голову выбелив,
стать стариком.
Пора нам состукнуть
клинок о клинок:
в свободу — сердце
мое влюблено.

3

Розовые губы,
витой чубук,
синие гусары —
пытай судьбу!
Вот они, не сгинув,
не умирав,
снова
собираются
в номерах.
Скинуты ментики,
ночь глубока,
ну-ка, вспеньте-ка
полный бокал!
Нальем и осушим
и станем трезвей:
— За Южное братство,
за юных друзей.

4

Глухие гитары,
высокая речь…
Кого им бояться
и что им беречь?
В них страсть закипает,
как в пене стакан:
впервые читаются
строфы «Цыган».
Тени по Литейному
летят назад.
Брови из-под кивера
дворцам грозят.
Кончена беседа,
гони коней,
утро вечера
мудреней.

5

Что ж это,
что ж это,
что ж это за песнь?
Голову на руки
белые свесь.
Тихие гитары,
стыньте, дрожа:
синие гусары
под снегом лежат!

АЛЕКСАНДР БЛОК
Незнакомка

По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.

Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.

И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.

Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.

И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирён и оглушен.

А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!»* кричат.

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.

И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.

Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.

И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.

В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.

НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ

Слово
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передает.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ
Я — посвященный от народа…

Я — посвященный от народа,
На мне великая печать,
И на чело свое природа
Мою прияла благодать.

Вот почему на речке-ряби,
В ракитах ветер-Алконост
Поет о Мекке и арабе,
Прозревших лик карельских звезд.

Все племена в едином слиты:
Алжир, оранжевый Бомбей
В кисете дедовском зашиты
До золотых, воскресных дней.

Есть в сивке доброе, слоновье,
И в елях финиковый шум,—
Как гость в зырянское зимовье
Приходит пестрый Эрзерум.

Китай за чайником мурлычет,
Чикаго смотрит чугуном…
Не Ярославна рано кычет
На забороле городском,—

То богоносный дух поэта
Над бурной родиной парит;
Она в громовый плащ одета,
Перековав луну на щит.

Левиафан, Молох с Ваалом —
Ее враги. Смертелен бой.
Но кроток луч над Валаамом,
Целуясь с ладожской волной.

А там, где снежную Печору
Полою застит небосклон,
В окно к тресковому помору
Стучится дед — пурговый сон.

Пусть кладенечные изломы
Врагов, как молния, разят,—
Есть на Руси живые дрёмы,
Невозмутимый, светлый сад.

Он в вербной слезке, в думе бабьей,
В богоявленье наяву,
И в дудке ветра об арабе,
Прозревшем Звездную Москву.

 

АЛЕКСАНДР КУВАКИН, член союза писателей РФ, родился в1960 году в г.Инсар (Мордовия). Окончил Литературный институт им. Горького, работал главным редактором издательства «Российский писатель». Стихи печатались в газетах, журналах, альманахах, антологиях. Автор книг «Господне ремесло», «Поющая пуля».
Живет в Москве.

 

 

март 2012
Зима закончилась. Да здравствует зима!
И звёзды в небе, и луна на крыше.
Пусть солнце поднимается всё выше –
Россия разгребёт свой снег сама.

Поэзия! Твой голос всё живей.
«О красном вечере задумалась дорога».
Всё неизбежней, всё вокруг – мертвей.
Всё солнечнее от земли до Бога.

* * *
Исчезаю в стихи от греха.
Вот оно – полнолуние полдня.
Бьёт в глаза мировая труха,
Заметая вчера и сегодня.

Но за каменной нашей спиной,
Той, изваянной в Греции древней,
Поднимается праведный Ной
Солнцем Спаса над мертвой деревней.

«Прочь сомненья! – командует нам. –
Этот ужас полдневный – от Бога.
Путь – в грядущее. Все – по местам.
Вот – ковчег вам. И вот – дорога».

***

Качает небосвод страну мою родную.
И если петь, то петь её имперский сон,
И если созерцать, то даль её ночную,
И если уходить – в терновый небосклон.

Нет веры без любви и без надежды веры.
Бей в колокол родных, цветущих, вещих слов.
Что впереди? Война? Страдания сверх меры?
Утешьтесь – там, в дали, сиянье русских снов.

Константиново. Декабрь.

Всплеск тишины в глубине –
Слово родное вечно.
Оно горело в огне,
Теперь оно в тишине
Времени вод быстротечных.

Что же! Да здравствует всплеск –
Весть о живом и милом!
Дышит промерзший лес
Словом неисповедимым.

* * *

Во время охлоса помедлим, брат –
Пусть порезвятся злые дети.
Пусть олигарх и властен, и богат –
Сгорит и он, как всё на свете.

А нам в такую пору быть.
Быть жизнью, а не к ней стремиться.
«О, я хочу безумно жить!» –
Сказал поэт про наши лица.

* * *

Были люди – канули в были.
Тёмный клюв вместо тёплых людей.
Из цветущей радостно гнили
Выползает над главными змей.

Что ж! Опять на земле непогода –
То ли оттепель, то ли жара.
Веселее, друзья! Год от года
Всё убийственней в прятки игра.

* * *

Время ушло в природу.
Не окликай его.

Время ищет свободу
Для себя самого.

* * *

Всё, что мы видим, обречено
Преобразиться мгновенно.
Так вода, обращаясь в вино,
Дышит новозаветно.

Душу новую явит огонь
Веры, по-прежнему, жаркой.
Душу эту, попробуй, тронь –
Испепелит до огарка.

* * *

Старая грибница оживает.
Человек во сне в судьбу играет.

Он проснётся скоро. И судьба
Встанет в изголовье в рост гриба.

* * *

Цивилизация нас укачала.
Что же! По полной нальём для начала.

Цепи стальные мы разорвём.
Да, мы умрём. Но живыми умрём.

* * *
Г. П.

Иные лица. Век иной.
Нет Прасолова. Нет Рубцова.
Так что ж мы замерли с тобой
Здесь, у картины Васнецова?

Или творил художник зря,
Нас завораживая чудом,
Что после тьмы всегда заря?
Иль мы, как три богатыря,
Во тьме не разглядим Иуду?

Памяти моего дяди

«Ваш сын красноармеец Лукин Николай Александрович,
1923 г.р., уроженец Воронежской обл., с. Грязи,
находясь на фронте, пропал без вести 15 февраля 1942 г.
при выполнении спецзадания по разведке.
Штаб 849 артиллерийского полка. 8 мая 1942 г.»

Из похоронки.
Ленинградский фронт.

Красноармеец Николай Лукин
Шёл по войне, не замечая мин.

«Что нам война!» – друзьям он говорил.
И спирт водой ни в жизнь не разводил.

«Вот Волхов, – говорил, – вот Шлиссельбург.
За Ленинград их бьём, за Петербург».

А после оборачивал свой взгляд
В ту сторону, где отчий дом и сад.

Где мать с отцом да младших – братьев пять
И четверо сестёр – родная рать!

Глаза его влажнели на ветру.
«Нет, – он шептал. – Так просто не умру!»

И в боевых товарищах своих
Дух поднимал, читая древний стих

Про Куликовский бой, Бородино,
Про битвы, в сердце певшие давно.

И впереди фашистский наглый враг
Бойцам казался обращённым в прах.

Когда Лукин в разведку уходил,
На Сретенье пух снежный повалил.

Со Сретенья рукой подать – весна.
Весна – кругом. Была ли ты, война?

Восьмого мая в штабе артполка
Над похоронкой пели все века –

Красноармеец Николай Лукин
Стал в русском небе вечный русский сын.

МИХАИЛ АНИЩЕНКО родился 9ноября 1950 года в Куйбышеве. Работал фрезеровщиком, слесарем, сторожем, журналистом, помощником главы администрации города Самара. Окончил литературный институт. Автор книг, изданных в Куйбышеве и Москве, публикаций в различных журналах.
Живет в Самаре.

 

Остров

Осень витает над хатами.
В окнах не видно огней.
Полнится небо утратами,
Брошенных в бездну людей.

Что ж мы не встретились юными
Много столетий назад,
Там, где в ночи Гамаюнами
Звёзды на елях дрожат;

Там, где шмелями и осами
Полнится день сентября,
Там, где на каменном острове
Я дожидался тебя?

Нынче же, возле омшаника,
Голову грустно клоня,
В облике тихого странника
Ты не узнала меня.

Поздно у лодок, у заводи
Верить в прохожую бредь.
Я, словно солнце на западе,
Должен опять умереть.

Вечер закончится путанный,
В облако месяц уйдёт,
Остров, туманом закутанный,
В чёрную ночь поплывёт.

И в неизведанном будущем,
Скрытый от глаз ивняком,
Буду я сказочным чудищем
Плакать над алым цветком.

В дробном мире вороньего карканья
Старый домик глядит из темна.
Там печальная старая барыня
Днём и ночью стоит у окна.

На столе валерьянка и слоники,
На подносе чеснок и шпинат;
Там надежды сидят, как покойники,
И мечты в паутинах жужжат.

Еле теплится печка угарная,
В рюмке несколько граммов вина.
Тихо светится медь самоварная,
Манной кашей кастрюля полна.

Занавески и стены пастельные,
Два халата на русской печи.
На стене пистолеты дуэльные
И мундир генеральский почти.

Ходит кошка по комнате старая,
Пыльный фикус вздыхает во сне.
Одинокая старая барыня
День и ночь протирает пенсне.

Окна вымыты, дверь приотворена,
Под глазами у барыни грим.
Это жалкая старость Печорина
Ещё верит, что встретится с ним.

Усмешка Парижа

Пить и плакать на закате,
Слушать крики воронья.
С пьяной девицей в кровати
Спать, как с облаком вранья.

В мире конченном и пошлом
Просыпаться день за днём.
Молча кланяться калошам,
Глупо мокнуть под дождём.

До утра сжигать полешки,
В облака стучаться лбом.
Раздавать врагам усмешки,
Словно карты за столом.

С вечной грустью эмигранта
Собирать тоску из глаз,
Без огранки бриллианта
Видеть родины алмаз.

Столбовую даль и стужу,
И следы твои во мгле
Видеть, помнить…. Знать, что хуже
Не бывает на земле.

На заре, в туманной Истре,
Слышать дикий крик гусей,
И далёкий смех, и выстрел,
И печальный вздох друзей.

И в объятьях демиурга
С целым миром не в ладу,
Ждать письма из Петербурга,
Триста сорок дней в году.

Видеть первый снег тарусский,
Есть проклятый канапе,
И шептать всю ночь по-русски:
«Ё, к, л, м, н, о, п…»

Было очень легко, было грустно и – ах!
Ты была сумасшедшей и кроткой.
На четыре пустыни рассыпался страх,
Не сумев устоять перед водкой.

Два гранёных стакана. Прилив и отлив
Невозможной любви и измены.
Словно Овод, решётку тюрьмы распилив,
Возвратился в объятия Эммы.

За окошком ненастье, беда и разбой.
Кто-то дышит и ждёт за стеною.
«Я не знаю, любимый, что будет с тобой,
Я не знаю, что будет со мною!»

Откликаюсь, шепчу: «Ты беду не пророчь!»
Обнимаю покорное тело.
И летит, как стрела, августовская ночь,
Словно ночь накануне расстрела.

Я стерплю! – оскорбленья, наветы,
Холод Волги, текущей из Леты.
Я стерплю! – и броженье закваски,
И холодную крепость развязки.
Я стерплю! – и змеиное жало,
И удар боевого кинжала.
Я стерплю! – и опалу, и злобу,
И дорогу, ведущую к гробу,
И набеги кусающий тли,
И неверность своей Натали.
Я стерплю! – вашу злобу и ярость,
Тьму тюрьмы и голодную старость.
Я и больше гораздо стерплю,
Потому что Россию люблю.
Потому что прекрасно и гордо
Это слово выходит из горла.

Подражание Рубцову

Будет мало надежды и света.
И в смешной перелетной тоске,
Ты меня, не признав за поэта,
По задворкам проводишь к реке.

И прощаясь у старенькой лодки,
Как упавшую с неба зарю,
Семь соцветий травы богородки
Я на память тебе подарю.

Уходящему дню потакая,
Ты мне скажешь над темной рекой:
– Что за травка смешная такая,
Никогда не видала такой!

Засмеёшься и спустишься в лодку,
Уплывешь в колдовской городок.
И поставишь траву богородку
На окно, что глядит на восток.

Я писать тебе писем не буду,
Я ведь знаю, куда ты гребёшь…
И меня как простую простуду,
Ты, наверное, переживёшь.

Но однажды – печально и кротко,
В час, когда я умру без тебя,
Расцветёт на окне богородка,
Словно память того сентября,

Где недолгому дню потакая,
Ты смеялась над чёрной рекой:
–Что за странная травка такая,
Никогда не видала такой!

1977

Я всё прошёл. Все тяготы.
Пробил в тумане брешь.
Поешь волшебной ягоды,
Пожалуйста, поешь.

Вставай, моя хорошая.
Печалясь и любя,
Я платьице в горошину
Надену на тебя.

Я шёл к тебе по бережку,
Сто лет не мог прилечь.
Вставай, моя Рассеюшка!
Вот платьице. Вот – меч.

Девочка, так не бывает…
Но, за моей избой,
Снежная баба не тает,
Слепленная тобой.

Ходят вокруг соседки,
Вымыслов едут возы.
Плачут сосульки и ветки,
А у неё – ни слезы.

Лето хвостом виляло,
Падали гривы гроз.
Так вот она и стояла
Между пылающих роз.

Девочка! Крестная сила!
Память далёкого дня…
Как же ты это слепила
Вечером. После меня.

Сказка

Сказка открылась и заговорила.
Словом заветным, беду разведя,
Боль несусветную заговорила
Шорохом листьев и звоном дождя.

Встану и буду опять человеком,
Древнее солнце в груди затаю.
Крошки муки соберу по сусекам,
Синие море в корыто налью.

Сказка ли мне загадала загадку,
Или я снова любви возжелал?
Сяду на лавку, открою тетрадку,
Словно Колумб корабельный журнал.

Это последний надел мой и выдел,
Буду карябать, оставшись без сил:
«Я никого никогда не обидел,
Я никого никогда не убил».

Россия, Русь! В тоске величья,
В кругу неверия и лжи,
Меняй одежды и обличья,
Но дух нетронутым держи!

Среди земных и горних множеств,
Объятых тьмою и огнём,
Ты велика, как безнадёжность,
Что в сердце вызрела моём.

Пройдут наркоз и летаргия,
Взойдут из пепла зеленя…
Храни, храни свой дух, Россия,
Хотя бы в сердце у меня!

Другая жизнь. Прими, как данность.
Но если ты богат и крут,
То Крабовидную Туманность
Тебе на блюде принесут.

И ты, от виски сатанея,
И, пропадая не за грош,
Живую печень Прометея
Ножом серебряным проткнёшь.

Потом, отвергнув чудо пиццы
И суп из розовых червей,
Большое сердце Синей птицы
Ты купишь женщине своей.

И соловьём кларнет засвищет,
И улыбнётся клону клон.
А я поэт. Бродяга. Нищий.
Я пью тройной одеколон.

Ну да, ну да, мороз по коже…
Не тот размах, не тот наряд.
Но денег нет и виски – тоже.
А мне сегодня шестьдесят.

Притча

То ли ветры неведомой жизни подули,
То ли тайну открыл проходящий муссон,
Но однажды рабы на галере уснули,
Неподвластным для боли и ужаса сном.

Они были во сне, как в объятиях смерти,
Их пытались пороть и ногами молоть.
Двое суток свистели безумные плети,
Трое суток огнём прожигали их плоть.

На четвёртые сутки и силы пропали,
И тоска затянула на глотках аркан.
А рабы, словно камни, молчали и спали,
И угрюмо молчал за бортом океан.

Потускнела звезда на просоленном флаге,
Обессилел палач, утомился матрос.
Они спали, как мумии спят в саркофаге,
Но дышали, и воздух им был как наркоз.

И на пятое утро – ни ветра, ни брода.
На шестое – лишь ропот глухих голосов.
До родимой земли не дойти за полгода,
И до дна не дойти за двенадцать часов.

И к рабам господа, как к святыням, припали,
И покаялись все за обиды и зло;
А рабы, словно камни, молчали и спали,
И над каждым из них золотилось весло.

Стало страшно тогда золотым лихоимам,
Прокуратор свободу к рабам призывал;
Корабельный колдун их обкуривал дымом,
Боевой капитан их в уста целовал.

Одиссею об этом никто не напишет.
Спи, прекрасный Гомер над безумием сим.
Спи, Россия, моя. Господа ещё дышат,
Пожирая друг друга под небом твоим.

Я никто. Я больной и усталый.
Меня бросила Родина-мать.
И большие слоистые скалы
Мне не хочется больше ломать.

Этот мир мне враждебен и жуток.
Всходит в небе звезда торгаша;
И – ликует огромный желудок
Там, где раньше светилась душа.

Написал я в осенней повести,
Как в такой же осенней мгле,
Я и Бог – на последнем поезде
Проезжаем по русской земле.

Проезжаем по жалкой осени,
Где по омутам тишины
Деревеньки мои разбросаны,
Как осколки былой войны.

Сколько злого вокруг, колючего,
Холодны лабиринты дорог.
Бог грустит и читает Тютчева,
И в окошко глядит, как бог.

Там пьют водку и семечки лузгают,
Воспевают своё христовство,
И во имя Его безумствуют,
И воруют во имя Его.

Пепелища. Разруха и бедствие.
Бог вздыхает: «Ну да, ну да…»
Вот и всё. Завершается следствие.
Начинается время суда.

Я и Бог. Проезжаем по трупикам,
Через кровь и всполохи огня.
Я его причисляю к преступникам,
Он в преступнике видит меня.

Мы молчим. Настроение скверное.
Мы не знаем, что нам предпочесть.
Мчится поезд во тьму. И, наверное,
Всё останется так же, как есть.

Чтоб закончилась мука адова,
Мы сольём в поцелуе уста
И всё с той же тоской прокуратора
На распятье отправим Христа.

В старом доме, в Шелехмети,
Где я мучился вчера,
Отведу дыханье смерти,
Встану с грустного одра.

Закурю и выпью водку,
И друзьями сбитый гроб
Переделаю на лодку,
Плыть и радоваться чтоб.

Поплыву над пеной рынка,
Сделав мачту из весла.
Вместо паруса – простынка,
На которой ты спала.

Поплыву без слёз и гнева
И наполнит свет зари
Простынь белую, как небо,
С красным солнышком внутри.

Нам ещё рано по небу летать.
Стынут сугробы подобием сопок.
Надо тропинку к дороге топтать
В тысячу триста шагов и притопок.

Влево и вправо, родная, ни-ни!
Слева – по горло, а справа – по пояс.
Словно на землю из мутной мазни
Выпала наша бездомная совесть.

В мёртвой деревне. По снегу вдвоём
В чёрную бездну идём безвозвратно.
Мы и к дороге уже не дойдём.
И никогда не вернёмся обратно.

Господи, Господи, я как слепой,
И не понять, провалившись по пояс:
Снег нас январский заносит с тобой
Или давно поджидавшая совесть…

Падает снег, и позёмки метут
Остервенело заносы вальцуя…
Может быть, в марте нас люди найдут,
Слитых навеки в одном поцелуе.

Ещё побудку не играют
И не разорван круг смертей;
Ещё отчизну пожирают
Шакалы в шкурах медведей.

Ещё в пелёнках боль и ярость,
Ещё возмездье видит сны…
И стало слово «толерантность»
Любимым словом сатаны.

Ночью на лёд выхожу без ужаса.
Богу не верю, но верю чутью.
Из полыньи твоего замужества
Чёрную жуть по-звериному пью.

Звёзды вершат роковое кружение,
Небо страданием упоено.
Там, где клубится моё отражение,
Падают мёртвые рыбы на дно.

Всхлипнет вода, колыхнётся и брызнет,
Медленным льдом обрастёт борода…
Завтра на месте потерянной жизни
Будет лишь пятница или – среда.

Станут вдвойне небеса тяжелее,
Скатится с кручи луна колобком…
И полынья, как верёвка на шее,
Ближе к рассвету затянется льдом.

Фотографии. Господи, вот ведь
Не затянута льдом полынья…
И давно уже поздно злословить,
Отрекаться, что это – не я.

Нас отметили, как наказали.
Мы с тобою тоскою полны.
Ты косишь золотыми глазами,
Словно рыба со дна полыньи.

На упрёке закушена губка,
В кулачках умирает испуг,
И немного расстегнута шубка,
Слишком узкою ставшая вдруг.

А правее чуть-чуть, на отшибе
Где и ныне закат не погас,
Детский садик нелепых ошибок,
Взявшись за руки, смотрит на нас.

И вот так у речного причала,
Ни за что эту жизнь не виня,
Тридцать лет ты стоишь, не качаясь,
Словно всё ещё веришь в меня.

До сих пор не открытая тайна,
Словно рыба, уходит на дно;
И лицо твоё в клочьях тумана,
Расплывется, словно пятно.

Можно было бы резкость настроить,
Но фотограф пришёл под шафе…
И не видно ещё, что нас трое,
Что нас трое на свете уже.

Ночь садовника

То ли ночью, а, может быть, вечером,
Когда небо качалось в бреду,
Кто-то чёрный, никем незамеченный,
Побывал в твоём жалком саду.

Под ранеткой, за ветхой избушкою,
Не хватало для радости чувств.
Там, где были салаты с петрушкою,
Поднимался пылающий куст.

Ты увидела – вскрикнула, вздрогнула,
Всех соседей своих обошла.
Возвратилась и куст тот потрогала,
Но следов на земле не нашла.

Ах, бабуля, кукушка из домика,
Сиротинка с дрожащей рукой,
Ты не знаешь ночного садовника
И не ведаешь, кто он такой.

Он с тобой в этом мире не встретится,
Превратившись в туман и дожди.
Но растёт эта роза и светится,
Будто боль в стариковской груди.

ГАЛИНА К

Предлагаемая подборка эротической поэзии наверняка вызовет неоднозначные толки. Стихи, действительно, умелой рукой написаны. Ироничные и в меру лукавые. Перехлеста, когда ирония переходит в пошлость, в них, кажется, нет.
Маленькую женщину-инвалида с чистым лицом херувима и глазами служительницы блуда, о которой я столько слыхал от приятелей, — мне уже не забыть. И в первую очередь из-за её стихов. До сих пор встаёт передо мной одухотворенное лицо поэтессы. Не стану рассказывать, как у меня появилась рукопись Галины К.
Вот, правда, случились стихи…

Галине К.

Мне уже не держать поводья…
За спиною годов обоз…
Ах, как плещется половодьем
Хлёсткий ливень твоих волос!

Ещё конь не сточил подковы
И стремян не достала ржавь,
Но от той воды родниковой
Никогда ему не заржать.

Я, победы свои итожа,
Спрячу горечь в усмешку губ.
Я, быть может, влюбился б тоже
Если б не был циничен и груб.

Я, как старый Приап поодаль
Посмотрю на чужой успех,
Твоих глаз золотой водою
Полоща вожделенный грех.

…Ни ножа, ни возьму, ни кола я,
Чёрной кошкой пущу свой стих,
Чтоб Наседкину Миколаю
Не досталось от губ твоих.

село Бондари.
Арк. Макаров, член СП России

Знак Венеры
Опыт эротической поэзии

пишу, как умею…
Галина К.

Автопортрет

Чистою росою умывалась
И вино заморское пила,
Никому я в жизни не досталась.
Вот стою в чем мама родила.

А она — большая мастерица…
Подарив божественную стать,
Перелетной улетела птицей
Да туда, где век не отыскать.

Полстраны сама исколесила,
Никого на свете не виня.
Не одни лишь ветры по России
Целовали вольную меня.

Молоко и мед под этой кожей.
Нате вам! Коль захотели пить!
Может, есть попроще? Может, может…
Эротичней вряд ли могут быть.

Потому одетая в туманы
Я встречаю красную зарю.
Подходи, коль трезвый ты,
Коль пьяный,
Всю себя по каплям раздарю.

Грустные размышления
1
Осень. Обнажается природа.
Спит бульвар, засыпанный листвой.
И я тоже ножки до испода
Обнажаю прямо на Тверской.

Подойдут, я знаю, и сторгуют.
Увезут. Повалят на кровать.
Будут трогать грудь мою тугую
И сосочки алые клевать.

Ни луны, ни звезд в оконной раме,
Только похоть стиснет и сомнет.
Ворон-птица захлестнет крылами,
Но гнезда под сердцем не совьет.

Обглодает ветви злая осень,
Не уйти от зимней маяты.
Подлый город высосет и бросит
Под ноги безжалостной толпе.

2
Рухнула в горнице матица…
Бездна сквозит через щель.
Русь моя!
Мать моя!
Мачеха!
Ты-то зачем на панель?!

Месть
(подражание романсу)

Окрасился месяц багрянцем…
народная песня

Я стою в тишине
Одинокого белого дома,
Там, где прячется сумрак
В тяжелые складки портьер,
Где бокалы с вином,
Словно красные розы в истоме,
И где красные розы –
Как будто бокалы с вином.

Над свечами порхают
Веселые бабочки света,
Забавляясь, как дети,
Игрою бегущих теней.
На ладони твоей
Ароматы забытого лета…
О, верни мою юность!
Позволь окунуться в ладонь.

Я тебе отдала
Все, чем девочка может гордиться.
От восторга и счастья
Кружилась моя голова.
По зеленой траве
Я носилась степной кобылицей,
Каждой клеточкой кожи
Возбужденно дрожа.

Да, конечно, ты прав —
Я совсем не была недотрогой.
Майский ветер, лаская,
Юбчонку мою задирал.
Я ложилась на спину,
Раскинув беспечные ноги,
Упираясь подошвами
В звездный ночной небосвод.

Мы скакали вдвоем,
И земля прогибалась под нами.
Полевые цветы
Прикрывали стыдливо глаза.
Я держала тебя
Наболевшими в страсти губами,
И дыханье рвалось,
И нагая вставала заря.

И вставала заря,
Освещая измятые травы
И юбчонку мою,
Что осталась в твоем кулаке…
По каким векселям,
По какому закону и праву
Здесь, на празднике жизни,
Стою побирушкой в дверях?

Я пошла по рукам
В бесконечном кабацком загуле,
Но вернулась сюда
Навсегда отлюбившая,
Чтоб
После этой вот самой
Венчальной,
Спасительной пули
Все тебя целовать
В холодеющий лоб.

Проходят годы

Этюд

В ночь такую на постели
Разве улежишь…
Долго точат коростели
Ножики во ржи.

Ваня с вечера порожний,
Спит без задних ног.
Дверь открою осторожно,
Сяду на порог.

Речка плещется — ни с места.
Моет чернозем.
В омуток ныряет месяц,
Притворясь язем…

Лунная рапсодия

Смешав комедию и драму,
Забыв про «баюшки-баю!»,
Лукавый месяц вышиб раму,
Влезая в комнату мою.

Звезда рыбешкой в омут канет.
Оконный высветит проем:
Вино, налитое в стакане,
Меня, налитую вином.

В саду гуляет бабье лето.
Под кожей бродит пьяный сок…
Желанье есть. Мужчины нету.
Истома женщину сосёт.

Высокий свет такой нездешний
Передо мною встал стоймя.
С плечей крутых сорву поспешно
Заман из тонкого белья.

По этим белым,
По наливам
И по соскам моим тугим
Пройдется пальчиком игривым
Веселый месяц, пьяный в дым.

Я ложе сна ему раскрою,
Всосу губами лунный мед.
И месяц бешеной струею
Любовь всевластную прольет.

Новогоднее

В эту дивную ночь
Я опять возлежу королевой
Под мерцающим светом
Игрушечных елочных звезд
И губами ловлю
Виноградную гроздь «Изабеллы»,
Ту, что держит в зубах
Мой желанный и яростный зверь.

О! Трепещет язык,
Как девчонка
Под шепот «не надо!»
Вожделея смертельно
Запретную сладость плода…
Ороси мое нёбо,
Трефовая кисть винограда,
И гортань ороси,
Проливаясь упругой струей.

На замки и засовы
Я дверь затворила в жилище
И ключи уронила,
Задув золотую свечу.
Там, на дне моих глаз,
Ты отказа ни в чем не отыщешь,
Лишь бы длинная ночь
Оказалась тебе по плечу.

Элегическое

Я стою у ресторана —
замуж поздно, сдохнуть рано.
И ловлю печальным взглядом
угасающий закат.

Угасающего солнца
истекающая рана
Заливает алой кровью
остывающий асфальт.

С каждым мигом все страшнее
тополиная аллея,
А в аллее тополиной
каждый куст — тамбовский волк.

Потому-то мне милее
пить шампанское, хмелея,
Снять мужчину посмелее
и держать его за болт.

И с желанием не споря,
«тачку» снять
и на моторе
Пролететь хоть к синю-морю,
хоть в пустую конуру.

Там, где чайник на конфорке,
где житуха без комфорта,
Где опять плясать в кровати,
как в саванне кенгуру.

А мужчина утром рано
вынет «бабки» из кармана
И, шмыгнув смущенно носом,
прошмыгнет в дверную щель.

Как в прокуренном дурмане,
встанет день в оконной раме…
Горько-горько рассмеется
человеческая дщерь.

Полотенчиком утрется.
Перекусит, чем придется,
И отправится гулять
Проститутка,
но не блядъ.

Игра с огнем — мужское дело

И ясным днем, и утром ранним,
И в час разбуженных страстей
Во мне горит огонь желаний,
И я сгораю в том костре.

Чего пугается мальчишка,
Уставясъ молча на пожар?
А ну подбрось,
Подбрось дровишек,
Мой недогадливый школяр!

В костре сгорает и осина…
Но люди правду говорят:
Как ни крути –
Без керосина
Дрова сухие не горят.

Я с белых плеч сниму обнову.
Я распущу свою косу.
К твоим губам вина шального,
Сластена юный, поднесу.

Ты моего дотронься тела.
В нем Ад и Рай.
В нем Ад и Рай.
Играть с огнем — мужское дело!
Играй же, мальчик мой…
Играй!

В апрельское ненастье

Весь день торчит в оконной раме
Страна, погрязшая в дерьме.
А я, волчицею в капкане,
Сижу с собой наедине.

На торг вчерашний опоздала,
И вот — без денег и вина…
Хозяин тот, кто правит балом.
А балом правит Сатана.

Скрипит апрель калиткой ржавой.
Ручьи пускаются в бега.
Чиновный люд — венец державы —
Дележкой занят пирога.

И стонет Русь от их всевластья,
Как жизнь у смерти в кулаке.
Они опять куют нам «счастье»
Уже без молота в руке.

Сия картина не в новинку.
Поставлю прошлому свечу.
Взобью пуховую перинку,
Диск телефонный раскручу.

Ворвешься ты, как летний ливень,
Да в суходольные луга…
Клин вышибают только клином.
С тобой не буду я строга.

В кабаке

Здесь, у пьяного колодца,
Не напиться —
Будет жаль.
Жду, пока он разожмется,
Нерв, закрученный в спираль.

Секс —
Приманка для девчонок,
Как уздечка для коня.
Есть на свете кот ученый,
Только он — не для меня.

Безучастен и беззвучен
В уголке стоит рояль…
Отпусти меня!
Не мучай!
Нерв, закрученный в спираль.

Я не плачу,
Не ревную
И не бьюсь в стекло пока.
Вместо милого целую
В губы тонкие бокал.

Как пойдет оно по жилам –
Лучезарное вино!
Мы живем — пока мы живы,
Хоть опущены на дно.

Славянки ласковое тело…

Машина, фарами мигая,
Заголосила на шоссе,
Где я стою совсем нагая
На пограничной полосе.

Куда меня не заносило?
В какой стране я не была?!
И вот теперь перед Россией
Стою в чем мама родила.

Опять сошлись пути-дорожки…
Уж на трефового туза
Солдатик, спрыгнувший с подножки,
Таращит детские глаза.

Пытать не надо, пограничник,
Кому мой ветреный Амур
Мог подарить французский лифчик
И польских трусиков ажур.

Не трусь, солдат! Такое дело…
Ты лучше бережно укрой
Славянки ласковое тело
Своей шинелью боевой.

Ну, а в бою, солдатик бравый,
Я знаю — ты не подведешь,
И булавой своей трехглавой
Туза трефового побьешь.

Спускай курок!
Буди заставу.
Коль дело делать по уму,
Я всю заставу жить заставлю
Враз по уставу своему.

Хорошо под полковником 

Я висюльничек поглажу,
Чтоб торчал, как штык в строю.
На ковре персидской пряжи
Белой лебедью стою.

У тебя набухла жила,
Если снизу поглядеть…
Заходи, полковник, с тыла,
Чтобы крепость одолеть.

Возрожденного к победе
Не держи наперевес.
Для тебя я нынче Леда,
Ну, а ты — великий Зевс.

Как бывало, на конюшне
Я, соломки постелив,
То же делала с Ванюшей
Под навязчивый мотив.

Знаменитый с хрипотцою
Над селом певун летел,
А Ванюша за спиною
Все сопел, сопел, сопел.

Он старался, неумеха,
Водку вылакав до дна.
Усмехалась из прорехи
Любопытная луна.

Невзначай туман подкрался
И улегся на лугу.
А Ванюша привязался,
Отвязаться не могу.

С ним морока и мученье.
Чтобы дело знал в бою,
Я тебе его в ученье
Завтра днем передаю.

Ах, уймись,
Уймись, полковник!
С четверенек мне не встать,
Ты ударь о подоконник
Свою выправку и стать.

За нелегкую победу,
Обожаемый нахал,
Подари мне напоследок
К свадьбе с Ванею наган.

Муженьку наган сурово
Прислоню к виску:
— Не сметь!
Если он, гаденыш, снова
Будет мыкать и сопеть.

Встающий вопрос

Муж — как уж.
Свекровь — змея.
Вот ты, долюшка моя!
Хоть судьба меня долбила,
Не слезись, моя душа!
Я дебила разлюбила,
И к доценту жить ушла.

Потому, доцент мне жилу
Золотую обещал…
Но доцент — мужик прижимист,
Да и жила та тоща.

Мне б писателя такого,
У какого — все толково,
Чтоб в деньгах не сомневаться,
Да колготки поменять…

Лисняку ли что ль отдаться,
Иль Наседкина подмять?

Доцент

Я хочу, а он не хочет…
На кого-то ножик точит
И глядит, как старый кочет
На мигающий экран.

Телевизор для дебила —
Как для конюха кобыла,
Иль как молот для зубила,
Как для пьяницы — стакан.

Он доцентом был в загоне,
А теперь, как вор в законе,
Держит ножик на ладони –
Всех зарезать бы горазд.

Что дипломы и патенты?!
Импотент на импотенте!
Были б денежки в конверте –
Будь хоть трижды
Педераст.

Вот его тоска и гложет.
Только зря он точит ножик –
Рэкетиром быть не сможет.
Ну, какой он рэкетир!
От зарплаты до зарплаты
Тратил деньги скуповато.
И скандировал без мата
Этот лозунг –
Миру — Мир!

Я его не приневолю.
Позову-ка дядю Колю,
Пусть его возьмет он в долю —
Будет тоже злотарём.

Противоречие

Мне снился сад. Я в Рай попала,
Где есть огонь, но нет жары,
Летают пчелы, но без жала,
И не кусают комары.

С овечкой волк идет бок о бок.
И я нагая к ним иду.
Над головою белый облак.
И золотой карась в пруду.

На ветках спелые наливы.
И красотища! Нету слов.
Там лани вовсе не пугливы,
И крокодилы без зубов.

А супротив — мужчины кучкой.
Всяк обнимает жен чужих,
И пьют вино из емкой кружки.
Зеленый Змий — слуга при них.

По мне бы — Ад, там хоть и дымно,
Но ты получишь все сполна.
А здесь и женщины без дырок,
И кружка тоже безо дна.

Пора и мне бы нагибаться…

Пора и мне бы нагибаться.
Пора б ребеночка растить,
Войти в писательское братство —
Тропинку лунную мостить.

Играет шут на балалаечке
И несуразное поет,
А я пляшу в короткой маечке,
На дурака разинув рот.

Борьбой сыта по горло
Классовой.
Я не носила партбилет.
Горбатит он, пошивчик массовый,
Мой неподатливый хребет.

Росла я дочкою не маминой.
Колхозный быт глаза слезил.
И мне
В палатах белокаменных
Чиновник членом пригрозил.

Проза

Юрий ОНОПРИЕНКО
Родился 10 мая 1954 года в селе Стригуны Борисовского района Белгородской области. Окончил Курский железнодорожный техникум и Воронежский государственный университет. Работал в локомотивном депо, а с 1978 года в областной газете «Орловская правда». Член союза писателей РФ, автор многих книг прозы. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Роман-газета» и т.д. Лауреат Всероссийского конкурса короткого рассказа им. Шукшина и Всероссийской Бунинской премии.

ГОРИСЛАВА И ЕЁ ВЛАДИМИР

Повесть

1.
Пошла рябью медовая реченька Полота. По всему её берегу вздрогнул ладно рубленый городок Полоцк.
Со стороны Новгорода летела туча. Нет, не небесная — пыль и топот от тысяч конских копыт накрыли тихую изумрудную равнину.
— Робичич! — смертно вскрикнули во дворе полоцкого князя.
Князь Рогволод, из племени варяжского, из прямых Рюриковичей, вышел на крыльцо спокойный и бледный. Робичичем, сыном рабыни, звали восемнадцатилетнего Владимира Святославича.
Святослав Игоревич, буйный покоритель хазар и греков, прижил его с Малушей, ключницей своей грозной матери Ольги, когда-то беспощадно сжёгшей всех древлян. Ольга сослала Малушу, а Владимира держала поодаль от законных старших его братьев Ярополка и Олега.
Владимира воспитал брат Малуши воевода Добрыня, воспитал в твёрдости, сделал племянника-«сыновца», крепкого, как дубочек, вовсе не похожим на изнеженных братьев; рос худородный Владимир суровым воином, умелым и неприхотливым, совсем как его героический отец Святослав.
Когда Святослава, всю жизнь умевшего спать и в плывущей лодье, и головой на конском седле, подстерегли у днепровских порогов подлые печенеги и сделали из княжьего черепа белую чашу, оплавленную золотом, русичи исполнили его волю «разтрояти» наследство, то есть разделить на троих.
Слабому, но самому старшему Ярополку отдали сильный Киев, безропотному Олегу успокоившуюся древлянскую землю, а его брату-погодку, наполовину безродному, но больше всего походившему нравом на отца — строптивый Новгород.
Потому как новгородцы требовали хоть какого Святославича, иначе грозили взять себе князем кого-то из своих, а это уже вольный бунт.
То было горькое начало пятисотлетних русских междоусобиц. Святослав, первый князь истинно русский, а не варяжский, в самых славных своих битвах и помыслить не мог, какую чудовищную беду сотворил, честно разделивши уже тогда великую Русь меж горячо любимыми сынами.
Зажёг братское нелюбие воевода Свенельд, известный сподвижник Святослава и Игоря. Мухортый, то есть невзрачный Олег неловко убил его сына Люта, встретив того на ловле в своём владении.
Своё! Всегда своё было подарком сатаны, всегда дрались якобы из-за «своего».
— Ты же стольный князь киевский, ты должен наказать вотчинника, — потребовал у Ярополка Свенельд.
И пошёл глупый киевский брат на древлянского в его Овруч; и кинулись там в панику, и нечаянно затоптали собственного князя на мосту, столкнувши на бегу в ров.
Когда Ярополк увидел тело раздавленного Олега, только и смог слезливо сказать заморскому воеводе:
— Этого ты хотел?
Может, и этого. Кто умел служить двум великим подряд, тот третьего повелителя-сопляка всегда вокруг пальца обведёт. Однако даже не будь Свенельда, иной бы повод скоро вышел: «своё» сытости не знает.
И точно: Владимир новгородский как сведал про братоубийство, сразу кинулся за море к варягам. Помощи искать в защите своей вотчины.
Простак Ярополк подумал, что вместе с древлянской ему теперь без боя отошла и новгородская земля. Значит, вся Русь в его руках, как у знаменитого отца.
Два года скрывался Владимир у варягов, воевал за них с Германией да Италией, дрался добротно, и в итоге добился себе войска несметного; пришёл с ним в Новгород, прогнал посадников Ярополка, а на прощание ткнул кулаком им в рыло:
— Скажите Ярополку, вот что ему будет.
Старинная новгородско-киевская распря привычно возгорелась; а кому она в выгоду? Не будем пока про печенегов с греками: гораздо ближе сидит меж двумя большими славянскими княжествами мудрый седовласый варяг Рогволод, тихенько правит в кривичском Полоцке; и северу, и югу другом считается.
Такие друзья известно какие: вы воюйте, а я из-за того укрепляться буду. Тут и выгода.
Да вот задача: выросла у Рогволода дочь. В свои семнадцать краше всех зорь бирюзовых. И Владимир, и Ярополк давно про Рогнеду ведают; значит, за кого-то из них отдавать дочку придётся, а обоих одной красавицей не ублажишь.
Значит, кому Рогнеда «катуна»-жена станет, тому и Рогволод сподвижник; а второму, выходит, злостный ворожина. Задача.
Оба тоже выгоду женитьбы понимают, каждому союзник надобен. Прислали сватов почти в одно время.
— Пусть сама выбирает, тот и другой Святославичи, — с застучавшим вдруг сердцем молвит полоцкий князь. — За Владимира хочешь, Рогнеда?
У Рогнеды сердце вовсе не стучит. Упёрла ручку в бок, стала совсем словно берёзка в листочках молодых безветренных. И без раздумья молвила роковое:
— Не хочу розути робичича.
То есть, не хочу у брачного ложа разуть сына рабыни.
Что ж, дали согласие сватам Ярополка.
У Владимира служит родной брат Малуши Добрыня. Давно приближённый и умело бешеный. Он знает, сколь ненавистен молодому Владимиру любой намёк на его худородство. Про Добрыню и толковать нечего. Он перед Владимиром показательно взбеленился:
— Да мать твоя даром что была ключница, а боярских кровей, как и я. В честном бою нас полонили. Мы вам давно родные, неспроста Святослав Игоревич тебя в полное наследство пустил. Переклюкали тебя днесь, перехитрили.
— Николиже не прощу… Что сперва будем делать? — спросил тоже неспокойный Владимир и ноздри раздул, как конь на дыбках.
Добрыня наклонился к розовому княжьему уху, свистяще произнёс:
— Повеле быти с нею пред отцем ея и материю, а потом отца уби!
Эх, старчество! Сколь кровожадным ты становишься к концу жизни своей земной! Как легко науськиваешь молодняк на убийства, каким простым это дело перед ним выставляешь…
И вот весь двор зелёный Рогволодов вмят копытами до самых хрустящих корешков травных. Сотни новгородцев, вятичей, чуди. Варяги уже шныряют по ближним ладным домам: им обещаны все катуны, жёны полоцкие.
А перед Рогнедой сам Владимир с всклокоченными от долгой скачки волосами:
— Что, княжна, не хотела; оле робичич сейчас буде быти с тобой.
Заступили ему дорогу два братца Рогнеды — но тут же упали со вспоротыми животами. Кровь плеснула из ран и алых раскрытых ртов.
Ахнули князь с княгиней — но заломили им новгородцы руки и повернули лицами на непотребство. Ладонями за матовые, мертвенные щёки схватили, чтоб хозяева глаз не смогли отвесть.
Махнул Владимир мечом харалужским, булатным — упала с Рогнеды разрезанная рубаха оксамитовая, золотой нитью по шёлку взятая. Оголилось согнутое девичье тело, чистое и белое, как молочный мрамор. Полилось по нему злодейское семя пополам с девственной кровицей.
Снасильничал Владимир быстро, зверино; не удовольствия плотского ему надобно было, а казни душевной.
— Теперь у тебя порекло-прозвище Горислава, — через минуту крикнул Владимир, то ль хохоча, то ли рыча. — И сын мой теперь в тебе. А сейчас, жена люба, на Киев!
Схватил Рогнеду за косу, кинул поперек коня, прыгнул в седло.
Добрыня, облый и плотоядный, медленно, дмясь, подошёл к занемевшему Рогволоду, к потерявшей сознание сухой жене его — и выверенно, ровными точными ударами ножа проткнул обоим горло.
Огонь-смага жрал Полоцк. Река Полота плакала.

2.
Скоро настал черёд Ярополка.
Любитель идолов Владимир не любил брата ещё и за то, что тот время от времени привечал христиан. Послов к германскому императору Оттону в их безбожный Кведлинбург отправлял.
Думал продлить дело бабки Ольги, в шестьдесят лет принявшей крещение в самом Царьграде.
А ведь великий язычник Святослав напрочь отметал увещевания своей матери, и слышать не хотел о её чужеземной вере греческой.
Он тех византийских христиан не раз бивал, и на Дунае сидел, держа в страхе всех болгар магометанских, и хазарский каганат иудейский распылил, русскую Тмутаракань на его месте навечно поставил.
Ему ли, Святославу, всегда без обозов и шатров шедшему бить спесивых ворогов, спавшему под небом, строгавшему сырую конину и саморучно жарившему звериное мясо на смагливых углях, — ему ли было менять веру предков своих.
И ему ли, Владимиру Святославичу, как две капли воды похожему на великого отца статью и нравом — ему ли сейчас отказываться от богов своих верных.
Бабка из ума выжила, а Ярополк как кисель из морошки: знай советчиков слушает, расплывается, войну за хитрована Свенельда с обоими кровными братьями затеял.
Не бывать же Киеву под Ярополком!
И Владимир сразу, как кривичей-полочан наказал, к Киеву помчал со всей дружиной многотысячной. Одни вятичи в ней чего стоят! Дикое племя, кровавое; правда, хазарам дань охотно платило; позже заплатит и Владимиру за то! Сейчас не время.
Пришёл к Киеву, окопался на Дорожиче; долгую осаду готовил, его ров да валы у Дорожича и через полтыщи ещё видны были.
Но разведыватели сказали, что есть у Ярополка доверенный воевода-любимец по имени Блуд, глаза блудливые, так тебе во весь потрох сладко и заглядывают. Князь киевский, дурень, верит ему без памяти; да такие таким только и верят.
Послал Владимир Блуду отай-самописку:
«Будешь мне вторым отцом, коли не будет Ярополка. Он сам начал братоубийства, я только защищаюсь».
Гнуснецы все эти любимцы! Вся мерзость Блудова всю жизнь свою захребетную ждала часа, чтоб продать благодетеля. Пошёл Блуд к Ярополку, сказал, слюнно шепча:
— Услышал я, что многие киевцы хотят Владимира. Вишь, какие ровы-нырища у него перед Киевом вскопаны. Испугались наши, заговор плетут, уходить тебе надо. Давай-ка отай сбежим ночью.
— Да куда, Блудушка? Где от него спрячешься?
— А хоть в Родне, где Рось в Днепр впадает. Городок невелик, а крепок. Владимир пока найдёт, глядишь, и одумается.
Доверчивость не для государей. Но доверился слабоверный Ярополк, тайно ушёл к устью Роси. Родня мала, припасов нет. Мелка дружина Ярополка, да быстро согнул её голод-алчба.
А Киев без своего князя, конечно, отдался Владимиру. Владимир поспрошал-поспрошал, ну и к Родне. Обложил чуть не тройным кругом. Настали дни, про которые в народе долго жило присловье:
— Беда, аки в Родне.
Блуд снова с готовым советом:
— Проси мира. Брат брата не обидит. Ну, не будешь теперь великим князем, так ведь и без вотчины не останешься.
Тут заскочил мухортый Варяжко, не воевода, но верный слуга, и тоже Ярополком любимый. За прямоту и присказки.
Только не до присказок сейчас, худенький Варяжко на толстого воеводу коршаком летит, меча не боится, через плечо Блудово кричит великому князю:
— Не верь! Обман, убьют тебя! Не ходи к брату, лучше в землю печенежскую, там войско соберёшь! Все обиженные так делают; и русских, тебе верных, много у печенегов, мы с ними как раз в мире сейчас. Помогут правде нашей, исправят измену.
— Сам изменник! Снесу с твоих гнилых рамен дурну голову!
Ярополк руки поднял, умиряя обоих:
— Меня бабушка Ольга учила покорству, смирению и любви к ближнему. А кто ближе брата? Будет по твоему совету, Блуд. Пойду к Владимиру, возьму, что уступит мне брат.
Варяжко только сапогом-калигой топнул, но в Киев с Ярополком наутро поехал. Владимир ждал в теремном дворце отца Святослава. Когда-то братья втайне от Ольги играли тут у отца на коленях, родной и малородный, одинаково любимые.
Но как раз малородство про такое помнит только с ненавистью. Трон отца! Он и равных врагами делает, а тут сын ключницы.
Видно, вспомнил про отчие колени Владимир и не захотел совестливой очной встречи.
— Пустите, — сказал, — но одного. И не дальше порога.
Добрыня кивнул стоящим у засова. Два варяга-наёмщика отодвинули запор. Ярополк, потупив взгляд, вошёл, смиренно поднял глаза на брата, сидевшего в золочёном отдалении.
В это время запор за ним задвинулся — и варяги вонзили князю мечи, как сказано в летописи, «под пазухи».
Вскрикнула оставшаяся снаружи небольшая кметь-дружина Ярополка, уже связываемая; заметался в сутолоке Варяжко, рванул, юркий, со двора — только его и видели.
— Не догоняйте, — сказал Блуд, весь потный. — К печенегам побежал.
Окровлённого Ярополка унесли, след замыли. Владимир встал, хлопнул Блуда по пухлым плечам-раменам:
— Три дни будь мне сообедник.
И вправду, три дня Блуд обедал с князем, возносился, блудя от счастья бегающими глазками. На четвёртый день Владимир снова призвал его к себе:
— Я, по обещанию своему, воздал тебе почести, как приятелю своему. Теперь же сужу тебя, как изменника и убийцу господина своего.
И умер Блуд собачьей смертью.
А Варяжко добрался-таки к печенегам и долго в их войске воевал против Владимира. Наконец Владимир поклялся простить его, коли вернётся; и Варяжко вернулся, и Владимир клятву сдержал.
А у Ярополка была на сносях, или по-старославянски «непраздная», гречанка-монашка Юлия. Когда-то Святослав привёз её из похода и велел старшему сыну на ней жениться.
— Ничего, что монашка, это нашей отцовской вере не помеха. Даю тебе по причине красоты-доброзрачности лица её.
Скоро после смерти Ярополка Юлия родила мальчика, которого нарекли Святополк. Владимир взял Юлию в наложницы и мальца усыновил, что никому не принесло радости.
Сын двух отцов вырос и вошёл в историю под именем Святополка Окаянного. Это он подло убил Бориса и Глеба, ставших потом первыми русскими святыми.
А Рогнеда-Горислава докамест носила под сердцем первенца Изяслава, страшно зародившегося на горящем полоцком дворе. Позже Горислава родит ещё несколько детей, в том числе и того, кого Русь навсегда запомнит под именем Ярослава Мудрого.
Но до того немало бед будет у этой прекрасной женщины.

3.

Владимир водрузил новый истукан Перуна с серебряной головой и золотыми усами. У теремного дворца на священном холме-капище. Много жертвенной крови пролилось там. Видно, у князя пробудились зачатки совести: ведь и языческая вера не одобряла братоубийств.
Добрыня, посланный наместничать в Новгород, учредил такой же истукан на берегу Волхова; ему тоже было, о чём молиться. К идолам стекался народ ослеплённый, как выразился Карамзин, земля осквернялась кровию жертв.
Но боги равнодушно принимали и невинную человеческую кровь, и чудовищное любострастие. Восемьсот наложниц было у Владимира, не считая восьми жён. Как его наказала за это Горислава, узнаем позже, а пока попробуем рассказать о войнах Владимира.
Первым делом отбил он у польского князя Мечислава, уже католика, земли, завоёванные ещё Олегом в Галиции, да отданные слабым Ярополком. Вернул навсегда и Червен, и Перемышль. А через два года взбунтовались дикари вятичи, отказавшиеся платить дань. Вылезли из своих болот заокских и крикнули:
— С нас хазары брали всего по мечу с дыма. Да ещё бормотали с горестью: «Быть нам когда-нибудь самим данниками у этих людей. У них мечи остры с двух сторон, а наши сабли только с одной». Вот нас каганы как уважали! А вы дерёте, будто липку. Ничего киевцам больше не дадим!
— Знаем, откуда у того вонючего вятича меч, — злился Владимир, выезжая в поход. — Разбойничает по дорогам вдоль Оки, обирает добрых путников. А сам в скорах ходит, как пятьсот зим назад, варвар.
— Будто сам ты не варвар, — сказал едущий рядом Варяжко, прощённый и доверенный. — Греки так про тебя и пишут.
Добрыня, едущий о другую руку князя, рыкнул:
— Ты, тщедома, не заговаривайся.
— Это ты был дома с сыновцом-племянником Владимиром, а я уже тогда на Дунае с самим Цимиским бился. От самого Святослава щит грецкий получил.
— От отца моего? — встрепенулся Владимир. — Да не молод ли ты был, сказочник?
— Зим на десять старей тебя и сейчас буду. Всё испробовал в последнем походе Святославовом.
Добрыня, видя, как загорелся княжий взгляд, тоже подобрел:
— Ну так сказывай свои сказки побыстрей, да не ври особо. Каким Святослав Игоревич был в последнюю свою годину?
— Как всегда, говорил ворогам: «Иду на вы». Ты ведь, Добрыня Малкович, сыновца Владимира тому не выучил.
— Ладно-ладно, — остановил замахнувшегося Добрыню великий князь. — Давай, Варяжко, говори про отца всё, что помнишь. Любое словцо о нём мне дорого. Похож я на него хоть чуть?
— Даже обличьем узнаю. Невысок, нос плоский, брови тяжкие, усы висят, шея толстая, грудь широкая, борода редкая, голова бритая, только один клок длинный на ней, знак благородства. Тебе бы такой клок, кучерявому.
— Меня и без него тут все знают.
— А грек Цимиский-то не знал. Двадцать раз побои от Святослава терпел, а в лицо не зрел. Когда сто тысяч против десяти наших набрал, мира запросил.
— Грек запросил? С десятью тьмами против одной-то тьмы?
— Куда ему деться, они Святослава новым Александром считали, Ахиллой бессмертным. Святослав в мирном договоре честно написал: «До конца века не помышлять на вас. Если же я или сущие подо мною не сохранят сих правых условий, да имеем клятву от Бога, в коего веруем: Перуна и Волоса, бога скотов. Да будем желты, как золото, и собственным нашим оружием иссечены».
— Желты, как золото, хм…— недоверчиво усмехнулся Добрыня.
— А что? Греки ему сколько раз золото давали, чтоб ушёл с Дуная, но он не брал. А тут оружие дали, он и согласился.
— И потом? Не тяни, сказывай!
— Чего потом… Цимиский, лучший воин грецкий, как договор увидел, даже лицом от счастья сошёл. Хочу, снова просит, увидеть русского героя, человек ли обликом. Сговорились. Цимиский на берегу Дуная на коне стал, вокруг златоносные конники-вершники. Глядят: с того боку плывёт ладья, в ней человек в простой белой одежде, сам гребёт, видом дик. Император Цимиский сошёл с коня, Святослав остался сидеть на скамье в ладии, глаза синие равнодушно на императора глядят. Да, в ухе у князя висела золотая серьга, с двумя жемчужинами и рубином. Они поговорили и друзьями разъехались.
— Откуда ты-то так подробно знаешь?
— Так переводным с греками стоял. Они во все глаза глядели, записали и про нос, и про бороду, и про серьгу; всё, как я сейчас вам говорю.
После долгого молчания Владимир молвил грустно:
— Да, герой величавый мой батюшка. А мне, клопу грешному, тут с дикарями-сыроядцами возиться. Они с тараканами живут и тараканов жрут. Таких яти — тща напрасная.
— Ты всё правильно делаешь, великий князь, ты Русь собираешь, — успокоил Варяжко. — А Святослав Игоревич столицу из Киева в дунайский Переяславец хотел перенести. На кой ляд, говорила ему мудрая Ольга, сначала всех печенегов между этими городами истреби, а их как тех тараканов. Вот и загрызли у днепровых порогов. Теперь его голова у печенежского хана Кури вместо чаши. А нас горстинка спаслась, с воеводой Свенельдом.
Дальше до вечера ехали молча. Вятичские леса уже виднелись вдали, овраги-ендовы всё чаще резали путь.
— Гляди, сыроядские жальники пошли, — окликалась младшая дружина-чадь. — А зрелок сколько на них!
Кладбища-жальники и впрямь были усыпаны перезрелой ягодой.
— Не блазнитесь, — крикнул дружине Варяжко. — Что вы, как глуздыри, дети глупые. С жальников ество бедовое.
Пешцы-пехота согласились подождать настоящего грабежа.
— Корм искать, но не грабить, — приказал тут против своего обыкновения Владимир и улёгся на лошадиной попоне, с седлом под головой, как отец когда-то. Всю ночь готовился тяжко и восторженно думать о нём.
Но не пришлось в тот раз князю ту думу думати. На исходе сумерек выдрался из колких кустов-застеней всё тот же Варяжко, волоча за ногу резаного барана. Следом плёлся дряхлющий дед со слезящимся глазом.
— Я что сказал, не грабить! — заорал Владимир, весь мокрый от гнева.
— Ни-ни, он сам дал и даже сам взрезал, — оглянулся Варяжко на старика, одетого в драную шкуру с травяной подпояской-гашником.
— Угощевайтесь, гости дорогие, — поклонился дед и голос его был, как та прелая трава.
— Мы не гости, — поднял голову и Добрыня. — Тут сам князь великий. Говори правду: этот наш воин-кметь отнял у тебя барана? Ужо будет ему на алабыш!
— А чего у меня отнимать, — безо всякой боязни возразил старый. — У меня один салашик пустой, даже курки в нём нет, на соломке ей рядком со мной поспать. Баранчика я у соседа крепкого украл-восхитил, отай из его сараюшки вывел и дал доброму гостю. Какой воин, он без ножика пришёл, значит, гость.
Обступила дивного старика княжья дружина.
— Погоди, украл, говоришь? Тебя же сосед самого зарежет, как этого барана.
— Слова худого не скажет, сам зарадеет. Гость дороже братца. Для него восхитити у кого угодно позволено. Только поклянись, что нечем гостя накормить. Оле мне и клясться не надо, меня тут знают, и все знают, что я за гостя в ответе перед всеми. Завтра тому соседу его передам, и сосед будет перед всеми за гостя радеть. Так везде спокон… А ты правда кметь?
Переглядываются пешцы, короткие свои копья-сулицы наземь покидали, дивуются: и за морем такого не видали.
— Хорошо, разделывайте, жарьте на костре на всех, — сказал, поднимаясь, князь. — Старче, а ты головою не блажной?
— Нетти, Велесом клянусь.
— Завтра тебе и соседу твоему гривной заплатим.
— Исполать, а к чему мне та гривня? Её, кто с ножиком, враз отнимет. Вы, коль с добром, скорку барашкину мне для вретища оставьте, а то моё, вишь, всё в дырьях мышьих.
Изжарили свежину, деда с собой усадили. Он есть не может, без зубов, но на вопросы всякие отвечать охоч.
— Воевал когда-нибудь?
— У, без того не прожить. Обидчиков тьмы беспросветные. А русский, особливо вятич, обиду не забудет, стыдно это, обиду не помнить. Какие роды век друг другого в кровь изводят.
— Дичь это… А что ж ты один?
— Не, есть сынок, спасибо-исполать. Когда попрошу, удавит меня.
Полдружины вскочило, баранинкой поперхнувшись. Дед, наоборот, прилёг, чтоб легче говорилось.
— Чего испужались, воинки мои смелые? Спокон и присно так: не дать родителю мучиться. А многодетные матери дочек лишних младенчиками иной раз давили, сейчас, правда, реже. Им за то никакого сраму. А муж умирал, так жену мертвили и вместе с ним в домовину клали; жёны сами просили, потому как живая вдова как раз и есть срам непотребный.
— Я слышал про это, — скрипнул зубами Добрыня. — Такой обычай когда-то ввели, чтоб не было мужеубийства. Ведь жёны все ведьмы-гадалки. С другой стороны… иные славянские бабы и на войну вместе с мужьями ходят. Сам не раз их парами хоронил.
— Средь нас ни разбойников, ни воров не сыскать, хоть сто вёрст пройди, все салашики открыты. До ворога мы лютые, в одних портах бьёмся, была б дубина в ладонях. А если кого полоним, живём как с людьми, пальцем не тронем, срок выкупа назначим, да до срока и выпустим, коль ему платить нечем. Простые мы, дурят нас часто… Погоди, князь, а ты зачем к нам в болоты?
Владимир притворился спящим.

4.

Усмирил князь вятичей, завоевал страну таких же диких ятвагов, обитавших меж Литвою и Польшей, балтийскую Ливонию покорил и собирал дань со всех, кто жил между Курляндией и Финским заливом.
И настала пора принести благодарность кровожадным идолам-истуканам. Так сказали варяги, хребтовая опора Владимира.
Стародавние славянские боги просты и до крови неохочи. Ярило свет весенний несёт, Мокошь жён оберегает, Симаргл крылатый пёс, семена стерегущий. Даже бурный ветровой Стрибог вовсе на Перуна-грозовика не сходит.
В любой славянский праздник богов услаждали дудками, плясками, венками, песенным хороводом. Боги смеялись вместе с людьми.
С приходом варягов лики богов стали суровы, как сами скандинавские волхвы-гадатели.
— Кровь богам нужна, кровь, — неустанно повторяли сии твёрдые жрецы. — Да не овечья, а человечья. Да не вражья, а самая чистая здешняя.
Это не прихоть северная, а тревога перед надвигающимся на Европу христианством. Европа почти вся под скандинавами, однако тут и там появляются в ней епископы, осуждающие викингову жестокость. То и дело, то в Германии, то в Балтии варяги затевают побои тех епископов, режут глупых, но стойких в своей новой вере христиан.
Русь, самая обширная вотчина варяжская, тоже всё более подпадала под непонятные христианские обряды с их надеждой на жизнь небесную. Ещё на заре Киева пришлось убить Аскольда. Теперь вот Ольга. Хорошо, что преставилась.
Но имя её растёт и слова её в Ярополковых поспешниках затаившихся тихо множатся.
Хорошо, Владимира вовремя на того Ярополка натравили, хоть он и сам не понял, кто ему указки-советы против брата шептал. Свой князь Владимир, чтит варяжские нравы.
— Перун среброглавый тебе столько побед принёс, а ты его до сих пор не возблагодаришь. Ты когда у короля норвежского Хакона Могучего от брата два года спасался, силы тебе Перун восстановил. Помнишь чаши жертвенные, до краёв кровью италийцев наполненные? Вместе с Перуном из тех чаш пригубливал, на великие дела вскормился. Возблагодари же его свежей кровью сладкой, чистой, какая бывает только от отрока или девицы.
— Бросайте жребий, — устало ответил наконец Владимир жрецам, кои все варяжские бояре да старцы, самый уважаемый киевский анклав-советище. — Да чтоб всё честно.
Какое там честно! Жребий никогда не слеп. Им, этим демократством первобытным, тонко управляют.
— Хороший вам жребий выпал, — сказали языческие жрецы, придя к христианину Феодору.
Того не сказали, что почти одних христианских деток в жребейный каменный таз и определили отай. Как же волхвам без таинств.
Так что какое имя из таза потом прилюдно ни вынь — всё получилось бы христианское.
— Радуйся, Тур-отец, лучшего и красивейшего отрока киевского, кроткого сына твоего Иоанна избрали себе боги. Да принесём его им в жертву.
Феодор вой знатный, немало лет отбыл на военной службе в самой Византии, там и веру греческую принял, и имя христианское взял.
— Не Тур я вам, а Феодор, — ответил с крыльца твёрдым гласом. — И у вас не боги это, а дерево. Нынче есть, а завтра сгниёт.
— Как? — взорали жрецы, стуча посохами золочёными.
— Так. Не едят ваши дровяные боги, не пьют, не говорят, ибо сделаны человеческими руками из дерева. Бог же един, он сотворил небо и землю, звёзды и луну, солнце и человека самого. Ему одному человек и должен судьбу свою вручать.
Что ж ты говоришь, вой-витязь славный… Это всегда звалось ересью, вольнодумством, диссидентством, а сейчас вот даже лже-патриотизмом.
Схватилась за мечи советова охрана, да Феодор не слаб: тож за меч, другой сыну в руки вложил — и наверх по лестнице-всходу на крытую галерею на крепких столбах.
Стали оба у последней всходной ступени, Феодор кричит оттуда:
— А ваши боги что сотворили? Они сами сотворены. Не дам сына моего бесам!
Это был вызов всем досюльным языческим обычаям. Язычники-то с христианами жили в Киеве вполне мирно, но после таких слов… Набежала толпа, разнесла двор Феодора, а самого взять не может, отец с сыном оба вои искусные.
— Если они боги, пусть пошлют одного из богов и возьмут моего сына! — кричит сверху Феодор. — Оле и нудно им нас не пояти!
То есть, и силой им нас не взять.
Ярится толпа, беснуется, крови хочет. Толпа всегда хочет крови.
Феодор пощады не ждёт. Он и сам варяг, но вера, особенно лживая, всегда сильней племенного родства. Варяги-язычники готовы земляка живым съесть.
— Подсекай столбы! — скомандовали сами себе.
И в ярости рубили топором-чеканом высокие дубовые опоры галереи, и упали христиане, и прикрыл отец сына телом своим; но навалились северные сородичи и зверски разорвали обоих на месте.
Это было за пять лет до крещения Руси. Феодор и Иоанн стали первыми и последними мучениками христианства в языческом Киеве. Не то, что когда-то в Риме, где триста лет убивали христиан тысячами.
«Первые русские граждане небесного града», — сказано о православных святых Феодоре и Иоанне. Их смерть получилась не жертвой деревянному идолу, а как бы сораспятием Христу.
Через пятнадцать лет Владимир близ разгромленного Феодорова дома возвёл Десятинную церковь, где улеглись мощи равноапостольной Ольги, тела самого Владимира, а затем и Ярослава Мудрого. Имена святых Феодора-Варяга и Иоанна занесли в «Турову божницу».
А через тысячу лет — вы только подумайте, в начале двадцатого века — нашли и раскопали деревянный сруб того Феодорова дома.
Он остался нетлен, как нетлен и крест Христов. Значит, верно в святых наших книгах сказано: сораспятие.

5.

А что же наша Рогнеда, Горислава то есть. Все эти годы ни единожды не появилась она рядом с Владимиром. Ни в одном его хорошем деле, ни в плохом. Будто её и не было.
Владимир, конечно, хотел, несколько раз даже требовал её на пиры-гоститства и всяческие торжественные сборища; но она наотрез отказывалась. Чуть не кусалась; пылала в её глазах неизбывная ненависть — и хоть ты её убивай вслед за её отцом-матерью и её братьями.
Свадебный пир самый первый испортила; как ни держал её Владимир за руку, ушла, когда игруны-скоморохи затеяли показать смерть её завоёванного отца Рогволода. Лишь на миниатюре малёванной осталась эта игра вечным позорищем.
Никто не видел радости на худощавом лице Гориславы. Серые глаза смотрели не мигая, как у ящерицы-подранка; или всегда опущены, как в гробу-коросте.
Лишь два-три раза тронула её лицо улыбка, когда смотрела Горислава на своего первенца Изяславчика.
Но и то — это было дитя её врага, смертельного недруга её. И долго она не прикасалась к младенцу. Насилу няньки на коленях уговорили-таки взять его на руки, покормить грудью.
Кончилось тем, что мать и младенца поселили одаль Киева, в селе Предславино, что уединилось на берегу тихой Лыбеди. Теремок невелик, мало похож на обиталище первой княгини, скорее изба-одрина, без лишних прислуг.
И семь лет провела в нём Горислава. Стал на ноги и кровно полюбился мальчик. Да, считалась она великой княгиней, но никто не мог понять, княгиня она или пленница; сама ль отторглась от великого князя или он её забросил за дикий непримиримый норов.
Предславино не посещали, стояло оно одиноко; лишь речные утицы слабо вскрикивали поутру из камыша. Великий князь тешился в других местах. Слухи о том, сколь женолюбив он, ширились до непотребства.
Он взял себе Юлию, жену-расстригу убитого брата Ярополка вместе с её сыном Святополком; тем самым, что вскоре будет Окаянным; он завёл жену-болгарыню, от которой родил Бориса и Глеба с их несчастной через Святополка судьбой; а в подкиевском Берестове у него было больше двухсот наложниц, и в Вышеславле не меньше, и ещё столько же в третьем людном селеньи.
И сравнивали его по женолюбию с самим Соломоном, да только дичины в том женолюбии не в пример боле — блуд один. Чародей-обояльник, обольститель; плохая слава, потому что то бывает просто болезнь.
Знала обо всём Горислава. Ей рассказывали, сердобольно-радостно нашёптывали. И не могли угадать, что же творится на сердце великой княгини-изгнанницы, первой жены, матери наследника; страдает ли она, ненавидит ли. Всё так же непроницаем, неулыбчив был её взор.
Всё так же неприхотливо жила она, ничего не требуя, никого не прося; почти не поминая мужа ни дурным, ни сожалеючим словом.
И случилось Владимиру охотиться по заднепровским берегам Лыбеди, и сказали гонцы его Гориславе, что будет он к ней сегодня. И был он.
Не догадывался, сколь воспылала княгиня гневом, что заехал он к ней лишь по оказии; лишь потому, что близко охотился, а не специально, по тяге мужниной.
Наверное, родилось за эти годы у неё какое-то в сердце чувство-рачение; и покорно приняла она нелюбимого, пьяного, натешившегося.
А ночью, сверкнув холодным рюриковым взглядом, занесла она над рыхло спящим Владимиром беспощадный варяжский нож.
И уже было ударила с размаху в грудь; да, видать, недреманный сторож-ангел испуганно трепыхнул крылами в углу горницы; и пробудился-возбнулся Владимир, и в остатний миг отвёл он ручицу, поднятую над ним.
Ничего не понимая с медового похмелья, слушал он, как упрекала его рыдающая Горислава за смерть отца и матери и братьев своих.
Но может, и не то было главной причиной её отчаянных слёз; может, упрёки были посвящены тому, что не приезжает он к ней, что тешится, как воробей-вертихвост, с десятками других. А её, великую страдалицу, забыл намеренно.
Поднявшись на мятом локте, сумрачно оглядывая отнятый нож, чуть не сорвавший ему жизнь, Владимир хрипло сказал Гориславе:
— Ты ведаешь, что по нашему закону делают с мужеубийцей. Оденься утром в одежды самые лепшие и сиди в светёлке, жди меня. Я приду убивать тебя.
И добавил через вздох:
— Не хочу я. Никогда не хотел, доброзрачная моя. Оле закон се повеле… Лютое нелюбие у тя. А ведь сердце мя присно к тебе повёрнуто. Сразу, егда увидел тя Рогнедою в Полоцке.
Встал и претыкаяси вышел.
Весь остаток ночи кричал над Предславиным ворон-гавран, шумела буря-фуртовина, студил землю холодный воздух-аер.
В сей трудной повести часто приходится мне писать через дефис, но это просто перевод наших обыденных слов в волшебные старорусские.
Плакала молча Горислава. У себя, потом над кроваткой Изяслава, вспотевшего от сладкого сна. Прощалась с ним. Невольно пробудила. Пыталась сбивчиво что-то объяснить, успокоить, чтоб он снова заснул.
Лениво вполз в светлицу рассвет-брезг. Как и было наказано, Рогнеда сидела одетая в лучший наряд, княжеский, тонко украшенный по шелкам-копринам тусклыми греческими да бурзамецкими жемчугами.
Узкое лицо в расшитом платке-убрусе источало спокойное умиротворение, смешанное с еле уловимой желью-печалью.
Такие лики сейчас называют богородицыными — они тихо светят неземным знанием; знанием всепрощенья. Такие редкие лица с таким глубоким спокойным взглядом были, наверное, всегда; быть может, ещё до Рождества Христова. Ведь стоял же на чём-то мир и тысячу, и десять тысяч лет назад.
Тяжко вошёл великий князь с боевым своим мечом. Во взгляде решимость. Ни гнева, ни колебаний, одна угрюмая решимость. Горислава была неподвижна, только бледна. Совсем как в тот давний ошеломительный день семь или восемь лет назад.
Правда, тогда она была обычная гордячка; сейчас же всё изведавшая и всё простившая жена. Ни просьб, ни прощального взгляда. Ни осуждения, ни проклятий.
Занёс меч Владимир. Лилово сверкнуло остриё.
И вышел вдруг из-за полога младенец Изяслав. На обеих протянутых ручонках с усилием держал он такой же меч, взрослый, княжий, когда-то подаренный ему отцом как знак будущего наследства.
И сказал срывающимся голоском Изяслав, наспех сам тоже одевшийся отай в лучший парадный наряд княжича:
—Ты не один, отец мой. Я свидетель. Убивай же нас обоих.
Швырнул своё казнительное оружие великий князь. Яро звукнуло оно по половице. И почти выругался Владимир.
— Кто знал, что ты здесь…
Скорым шагом вышел. И неясно было, зол тот шаг, иль облегчён.
В тот же день созвал Владимир всех киевских бояр. Не спросил, но потребовал у них совета, что делать с великой княгиней.
Всё поняли податливые бояре. Догадливо простили ему, что он не исполнил закон и не убил жену, покусившуюся на мужа. Сказали смиренно-мудро:
— Велицей князь, отошли ты Гориславу к ей на родину, в былые досюльные вотчины Рогволода. Там, на Полоте, пусть ростит она твоего сына-последника. Да будь ей судьями боги наши.
Так и сделалось. И всю оставшуюся жизнь прожила Рогнеда Рогволодовна, сиречь Горислава, в городке Изяславле, построенном специально для неё и её сыночка-сыночки. Сам великий князь распорядился тот городочек поставить.
Поставил неспроста. Что ты будешь делать, наезжал ведь Владимир к ней временами, нежеланный; и уже носила она под сердцем Ярослава, его второго сына, не считая, конечно, тех, что были прижиты с другими жёнами.
Ярослав родился в параличе, ноги его не двигались. Чудесное его исцеление было ещё впереди — и тоже по причине боговдохновлённого поступка матери.
А с Владимиром что-то происходило весьма заметное любому глазу. Случай с Гориславой сделал, видно, в его сердце кроваво ноющую зазубрину.
О чём-то подолгу думал-мнил великий князь. Средь разгульных пиров грохал кулаком, рычал, словно медведь-аркуда, гнал от себя льстецов да прославителей.
Нежданно менялся лицом посреди буйных изнуряющих растлений, без объяснения отменял приговоры, останавливал избиения, казни.
Не заглянуть в душу человеку, особенно великому. Хоть и не велик был тогда чудило-язычник Владимир. Однако уже, видать, стучался ему в сердце некто вышний, нещадно жёг его не осознанным ещё, но уже очистительным раскаянием.
И у раскаяния того был зримый образ — погубленная и потерянная Горислава.
Да, часто думал-горевал о ней Владимир, никуда мы от этого не денемся. Иначе не случилось бы у них столько знаменитых и чудных нравом детей.
С раскаянья-покаяния, пусть бессловесно-подсознательного, всегда начинается иная жизнь, подвижническая, богоугодная. Беспримерное величие уже стояло возле усталых-усмяглых житейских врат Владимира. И светило надеждой на лучшее, радостно-обновлённое.
И уже не отмахивался великий князь от робких просьб укоротить варяжье Перуново кровопойло, избрать добрую веру по народу своему.

6.

История представляет собой непрерывную череду ужасных событий, жестоких поступков, насилий, смертей. Но это всего лишь потому, что именно такие потрясения ярче всего запоминаются.
На самом же деле жизнь течёт медленно, ровно, мирно; и добра в ней намного больше. Однако добро как воздух: не замечается, является основой жизни и посему не отражается в истории.
Вы каждый можете вспомнить свою жизнь и обязательно насчитаете в ней с десяток поворотных вех, коих лучше бы и не было в памяти. Но они сильней всего помнятся, не так ли?
Ещё удивительней то, что не будь летописных знаков, не было бы и самой истории.
Как сияюща и многогранна римская история изначальных имперских времён. И как пуста, сера она уже где-то со второго-третьего века.
Потому что рядом не стало великих летописцев. Имена императоров мелькают, словно лица пассажиров трамвая.
Родившаяся через тысячу лет великая Русь, слава Богу, имела своих летописцев. Тексты одного, счастливо сохранённые провидением, сделались нашим Ветхим заветом. По Нестору поминаем, исчисляем и сверяем своё былое.
Но вот беда, даже годы княжеских рождений часто разночитаются. Например, спорят, когда явился на свет лучший из сыновей Владимира — Ярослав Мудрый.
По общеустановленной норме, это год свадьбы Владимира и Рогнеды, то бишь год его насилия над нею. Эту нелепую дату не приняли многие историки, скажем, Костомаров.
Семи лет отроду Изяслав вышел с мечом против отца. О Ярославе ни слова, а, исходя из «общеустановленной нормы», они должны быть ровесниками.
Более того, по летописям, после злополучного 987 года у Гориславы родилось от Владимира ещё пятеро детей, сыновья и дочери. Но где они родились и в какие годы, летописцы тоже не отметили.
Лишь рассказали, что пожалевши жену и её первенца, Владимир построил им город Изяславль у родных рек Гориславы; там, где Полота впадает в Западную Двину, где озёрца, мшистые равнины, где Полоцк, разорённый и потом вновь восстановленный; где неподалёку же, с другой стороны от Двины, верховье Днепра, и значит, середина того знаменитого пути из варяг в греки.
И жила там Горислава безвыездно до конца недолгих дней своих. И получается, что Владимир-то сам наезжал к своей первой жене.
И уже ведь женатый на новый лад, крещёным христианином. Крещение произошло через год-полтора после занесённого меча, после совета бояр пощадить Гориславу и Изяслава.
Изяслав стал основателем возрождённого Полоцкого княжества. Он жил с матерью в Изяславле и Полоцке, вырос грамотным, образованным. Умер на следующий год после смерти матери, мать умерла в тысячном году сорокалетней, а Изяслав, значит, двадцатидвухлетним.
Но он успел дать потомство. От него пошёл род Рогволодовичей, именно Рогволодовичей, а не Владимировичей. И Полоцкое княжество стало отдельно от Киевской Руси, никогда больше в неё не входило.
Соединялось даже с более ненавистным Литовским княжеством, а так больше жило само собой, порой воевало и с Новгородом, и с Киевом, то побеждая, то уступая. Имело свою культуру, торговало с братьями-соседями дреговичами, кривичами.
Есть любопытное исследование о том, что автором легендарного «Слова о полку Игореве», написанного через несколько веков, могла быть женщина, и именно одна полоцкая княгиня.
И романтичный слог, и многие исторические приметы приводятся в подтверждение; а главное, неизбывный призыв «Слова» к братскому единению, ведь полочане были самым братским народом во всей домонгольской Руси.
Рогнеда Рогволодовна, то есть Горислава, незадолго до кончины постриглась в монахини, взяла имя Анастасия. Несчастная в супружестве, она оказалась очень счастливой в детях.
И вот нам вельми интересно, когда же всё-таки родился Ярослав, Ярослав Мудрый, создатель «Русской правды», княживший на Киеве тридцать пять лет, создавший самое мощное государство домонгольской Руси.
Есть вторая версия, что Ярослав родился лет на пять-шесть позже «общеустановленной» даты, как раз когда Изяславу было семь лет.
Говорится о том, что летописцы в своих текстах сознательно сделали Ярослава старше, прибавив ему возраст в моменты вступления на княжеские троны, сначала новгородский, потом киевский.
Это понадобилось, чтоб задним числом подчеркнуть старшинство Ярослава над Святополком Окаянным, приёмным сыном Владимира, чтоб ещё раз подчеркнуть законность Ярославова великокняжения.
Пусть это всё версии-теории, будем считать, что Ярославу в год крещения Руси исполнилось два-три года. Причины есть.
После той истории в селе Предславино, когда Горислава перебиралась в Изяславль, специально для неё отстроенный, скорее всего отправилась она туда и с Ярославом, младенцем, а может быть, уже умевшим говорить, но с парализованными ножками.
Факт о больных ногах Ярослава хорошо известен. Однако вот впридачу редкая летописная легенда.
Когда Владимир, взявши Корсунь просто так, из остатней языческой гордости, чтоб не получать христианскую веру от Византии якобы в дар, а вроде как бы её завоевать — вот когда он её завоевал и завоевал в жёны сестру царь-градских императоров Анну и на этом хитром условии крестился, то послал письмо своей Гориславе, первой жене (остальным жёнам посылал, нет ли, про то неведомо).
Лишнее свидетельство, что жестокосердный Владимир впрямь был привязан к Гориславе, его собственному горю, горю отвергнутой любви.
Он написал, что вот, мол, я теперь христианин, а христианину по закону Божию положено иметь всего одну жену, и я уже с ней, христианкой, обвенчался по греческому обычаю. Поэтому я тебя, Горислава, отпускаю, ты свободна и можешь выйти замуж за любого из моих бояр.
На что Горислава (уже, получается, из Изяславля или из Полоцка) ответила поразительно:
«Я природная княжна, ею была, ею и останусь. А если ты принял Святое крещение, то и я могу быть невестой Христовою».
Так вот, легенда гласит, что Ярославчик, может быть, трёх, может, четырёхлетний, уже всё понимавший, был столь потрясён и восхищён ответом своей матери, что исцелился от своей тяжёлой болезни, стал ходить.
Да, он хромал, его всю жизнь называли «хромой князь». Правая нога его была длиннее левой, но он много ходил, и водил войска на битвы.
Легенду косвенно подтверждает современная медицина, предполагающая, что у Ярослава была болезнь Пертеса из группы болезней остеохондропатии, которая поражает детей, причём, мальчиков в пять раз чаще, чем девочек, и до четырёх лет лечится, причём, не только хирургически, но и психологически. Остаются некоторые боли в голени и бедре, и всегда односторонние.
Впрочем, что тут толковать, просто это было чудо, так оно и отражено в летописи. Господь, призвавши Гориславу в монахини, исцелил её сына для великой славы русской.
Точно таким же чудом названо исцеление Владимира, внезапно ослабевшего глазами и прозревшего во время венчания.

7.

Ну, а теперь, приняв все эти оговорки, учтя несоответствия, попытаемся всё-таки разобраться, как произошло то совершенно божественное преображение Владимира из полного чудовища в святого и нравственного человека.
Вскоре после истории с Гориславой, после отправления её в Полоцк он стал истово противиться смертной казни, вернул виру. Вира это просто штраф, даже за смертоубийство. Он упорствовал, хотя разбой на киевских дорогах множился.
И это тот, кто не более чем десять лет назад руками подлеца Добрыни убил родителей своей первой жены на её глазах, а прежде надругался над ней на их глазах. Это тот, кто мог вслед за варягами спокойно пить жертвенную кровь из чаш, сделанных из вражьих черепов.
Много написано о том, как Владимир выбирал веру. Мы это сделаем вкратце, потому что ничего нового не скажем. У Нестора всё подробно.
Так вот, в те дни, когда Горислава с Изяславом (и младенцем Ярославом) обживалась в родном возрождаемом Полоцке, в родных местах, вспоминала об отце Рогволоде, Владимир всё более уступал настояниям киевских бояр и простого люда выбрать наконец веру по народу своему.
Киевская Русь была тогда, пожалуй, самым сильным государством Восточной Европы, и обратить её из язычества в свою веру мечтали все окружающие старые державы.
В первую очередь, конечно, Византия, слабеющая, но чопорная. Латины, естественно, тоже присылали послов-миссионеров.
Внимательно выслушивал Владимир и камских болгар, и хазар из-под крымской Тавриды. Но их мусульманская вера ему не понравилась обрезанием и запретом пить вино. Он отказал знаменитой фразой:
— Руси веселие есть пити.
Иудеи тоже искали удачи. Владимир спросил их:
— Где ваша столица?
— В Иерусалиме.
— Почему же вы не там?
— Господь рассеял нас по всему миру.
— Зачем же вы приглашаете нас быть такими же рассеянными и не иметь сердца земли родной?
С латинами великий князь тоже не церемонился, сказал прямо:
— Наши отцы не принимали вас.
Вправду не принимали; за высокомерие, за напористые поучения, за унылые обряды.
Владимир отправил слов-послов в Царь-град. Там слы увидели такое, от чего долго не могли придти в себя.
Им показалось, что под куполом Святой Софии летают ангелы. Убранство, торжественность, сам воздух церковной службы делал её небесной.
— Мы испытали неземное исступление, — сказали, воротясь в Киев, послы. — Лучше греческой веры нет, права твоя бабка Ольга, великий князь.
И Владимир решил крестить Русь. Но, повторим, сам он был ещё полуязычник, страдал гордыней, мало разбирался в движениях своей души. Как и многие вокруг.
Славяне в то время были с одной стороны дикарями, беспощадными в битвах, с другой — честными партнёрами, свято блюдущими устные договоры. Греки пользовались славянской доверчивостью, оборотной стороной гордыни. Нахваливали не в меру, раздували гордость «дикарей», чтоб тут же взять с них слово о непомерной военной помощи.
Врождённая гордыня Владимира тоже сыграла свою роковую роль. Он захотел не просто креститься, а завоевать крещение. Вспомнил своего великого отца, на дух не переносившего никакой чужой веры и отметавшего все увещевания своей матери, всё бравшего только по праву завоевателя.
— Я не буду просить в жёны Анну, я возьму её, — сказал Владимир и повёл многотысячное войско на Корсунь, другое название Херсон, чьи развалины сейчас лежат близ Севастополя. Это не тот Херсон, не современный, это та самая Корсунь, что много веков стояла на крымском берегу и была частью Византии.
Владимир с разными перипетиями взял город, из Константинополя приплыли иерархи просить мира. И самое главное, привезли императорскую сестру Анну.
В общем, обычная полудетская политическая игра, в коей все ходы игроков-противников заранее угадываемы.
Владимир тренированно потребовал Анну в жёны. Императоры, Василий Багрянородный (по западным документам Македонский) и его брат Константин восторженно хлопнули в ладошки:
— Да забирай с Богом, велицей князь! Но только именно так: с Богом. То есть, крестись.
Это был союз дипломатический, выгодный; несмотря на то, что Анна притворно ужаснулась своей перспективе жить с «дикарями».
Вернулся крещёный и обвенчанный князь в Киев; как известно, тут же приказал свалить златобородого Перуна в Днепр и отталкивать от берегов баграми, чтоб его не вытащили. Перун покорно плыл по течению, пока не долбанулся гнутым серебряным лбом о самый большой днепровский порог. Это место долго звали Перуновым.
То же самое произошло с остальными идолами. Вместо них Владимир воздвиг церковь Святого Василия, потому как при крещении он был наречён Василием; загнал киевлян в Днепр и прилюдно обратился к Богу с просьбой хранить новый христианский народ.
Язычество стали звать балвохвальством, а язычников погаными.
И в общем-то крещение в Киеве прошло более-менее мирно. В отличие от Новгорода. Там наместником был тот самый Добрыня. Добрыня Малкович, мужик «хитёр, ловок, на ножку повёрток». Это перед князем. А перед простыми мужиками зверь.
Он был из любечских мест. Про любечан ходили слухи на Руси, что в них изрядно чуждой крови, что любечская кровь ещё зловонней хазарской, и так далее. Из того следовало, что сам Добрыня и его сестра Малуша полукровки; значит, и Владимир, князь великий, тоже.
Но такие толки бывали во все времена во всех местах, особенно к людям нелюбимым. А Добрыня вошёл в историю жестокосердием. В ходе крещения он потопил Новгород в крови. У него был помощник Путята, так вот о них обоих сохранилась фраза: «Путята крестил огнём, а Добрыня мечом». Как говорится, хрен редьки не слаще. Страшным вышло крещение Новгорода, немало горожан утонуло в реке Волхове; и сколько раз ещё это там происходило, господи ты боже мой…
На том остановимся. Теперь попробуем представить, как в те годы жила Горислава со своими всё нарождающимися детьми в своём всё хорошеющем Полоцке. Об этом летописных сведений практически нет.
Введём для сюжетных связок несколько новых лиц. Ну, например, безотлучной служанкой Гориславы сделаем женщину средних лет по имени Ягупа.
И уже известного Варяжку вспомним. Он упоминается в летописи, как подданный Ярополка, старшего брата, убитого Владимиром. И что Варяжко позже был прощён Владимиром, тоже есть. Поэтому тот реально-загадочный Варяжко введён сюда и как воин Святослава, и как подручный Владимира при походе на вятичей.
Вот и продолжим. Сделаем его постоянным посланником Владимира к Гориславе. Такой надёжный посланник-связник, думается, наверняка был.
С его помощью попробуем понять, где и как встречался Владимир со своей прошлой первой языческой женой, явной его сердечной болью. Между прочим, при живой христианской жене Анне.
Встречи были обязательно. Шестеро не раз названных летописцами детей Гориславы, все Владимировичи и Владимировны, тому неопровержимое доказательство.

8.

— Ну что, так-таки и сплавили дровяного головача по реце? — спрашивала обычно Ягупа, встречая Варяжку с его передовым отрядом.
— Да, так и ввергли, — приятельски отвечал киевский гость.
— А говорят, прежде его сторожили-то усердно. И даже если сторожа вдруг засыпала, так её саму без головы оставляли.
— Ну, то когда было. Теперь ни головача, ни сторожи нетути.
Головачом звали дубового киевского идола Перуна, давно валяющегося на днепровских порогах.
Варяжко был посылаем в полоцкую землю Владимиром. С первой сотней. Сотник уж так привык к ежегодным поездкам, что обнимал Ягупу, как родную. И его своим встречали. Он балагурил-бластил с Ягупой, низко кланялся великой княгине, которая всегда поправляла, что она не княгиня.
Варяжко оглядывал свежеструганную полоцкую крепостцу, ходил по травяному княжьему двору, любовался молчаливым Изяславом, теребящим тонкой рукою свиток с греческими письменами, быстро подраставшим Ярославчиком, хромовито, но прытко бегающим за старшим братом. Следом шли девоньки. Все кружили стайкой возле матери и ворчливой няньки Ягупы.
Варяжко, будто в дому отчем, кидал наземь новомодный щит-миндалину и меч каролингский, пожимал с усталости плечами, оглядывал с башенки просторные дали, говорил:
— Какие же у вас тут места! Вот великий князь вам подарок сделал… Рай-ирий, чудеса-кудесы! А озёрки-затончики чистенькие, донышки песчаные. Вон щучка в траве стоит, так видна же, глянь!
Вытягивал шею, поднимал ладонь ко лбу, городясь от солнца, вглядываясь всё дальше:
— Болотцы и те будто вымытые. Над ними птиц, эка, небесно-белый и с чёрным крыльцем. Как его по-грецки, аист, чтоль… Да нет их у греков, и болотцев таких нет, и рец.
— А у нас рецы на три стороны света текут, — довольно отвечала Ягупа, ставя ему снедь прямо у тенистой крепостной загороды.
Варяжко слезал с башенки-влазни, по-походному вытирал руки о мягкую дворовую травку, садился за тёсаный стол, вновь оглядывал погудывающий мирной пчелою двор:
— Слышь, Ягупка, что это у вас даже у княжичей простые железные застёжки на опоясках. Одно отличие… Да вот тебе жерело заморское, возьми, что ж ты носишь железы-то.
— Эти железы из наших болот, — отстраняла протянутую руку с ожерельем Ягупа. — Наши усмари из наших же зеней достают это железо, а ковали из него сдобную застёгу-сустуг куют, и украску на шею. Нам милей её ничего нет, потому она своя, тутняя.
Варяжко смотрел приставуче-весело, дразнил; вспомнил вдруг доброго старого вятичского дикаря-сыроядца, оглядел стол:
— А что за ядь у тебя? Меня птичиной сахарной потчуешь, а сама? На имбиря да изюму-стафилье отведай, на царьградского ореху. В Киеве с ним пальцы себе откусывают. Какую-то сыту, хуже вятичей, хлебаешь, я от неё с детства отвык. Сядь со мной обочь да себя полакомь. Вишь ли, сыту любит…
Ягупа, мягкая, полнотелая, специально для Варяжки надевшая короткую одежду-приволоку, смеялась свойски:
— Нам обжорство-ласкосердие не в хоть. Ты, Варяжик, быличку про белгородский кисель забыл?
Варяжко обнимал за плечо. Им лет уж за сорок, под пятьдесят, бают друг с дружкой по-родному, возрастному; не стесняясь княгини, потому что и она, и дети её их обоих любят. Любимые дети нелюбимого Владимира…
— Что за кисель?
— Я-то сама белгородская, меня оттуд в Предславино для Гориславы и привезли. А отец-бачка мой по си дни в Белгороде старует. Так он недавно киселём весь Белгород спас.
— Да врёшь, я бы знал, Белгород у Киева под боком, а вы отсюда через леса узрели… Врёшь.
— Вы с князем из Киева в дальний поход ушли, потому печенеги Белгород бесстрашной осадой обложили. Белгородцы в месяц всю ядь истратили, сдавайся и всё, иначе с голода околеешь, как жеребёнок-клюся. На вече сползлись, решили сдаться, чтоб хоть кто уцелел. Идут унылые с веча мим отцова двора, а бачка уже неходячий, сидит на лавке-беседе, спрашивает:
«Чего решили?».
«Да завтра ворота откроем».
«Не, вы погоди дня три, я вам спасоту скажу. Найдите последних отрубей-то, хоть горсточку со двора, даже мышьи ухоронки разорите, аже надо. Да сделайте из той отрубной крошвы болтушку под кисель. Аще остатков мёду по стенкам наскребите и сыту из него сварите. Немного. А засим выройте два колодца-нырища и в один бочку с болтушкой ставьте, в другой с сытой. Поглубь, чтоб тех бочек в колодезные дырки не узреть».
А приведённым потом печенежским слам изглаголил:
«Вы десять лет под Белгородом стоять будете, а всё нас не уморите. Нас сама земля-зень кормит».
«Ага-угу», — умно смеются раскосые.
«Что угу? Видите там два бездонных колодца? Черпните из одного болтушки да кисель отрубной из неё сварите, да отведайте. А засим из другой дырки сыту черпните, запейте. И снова поговорим».
Печенеги спустили в колодцы горшки на верёвке, достали, сварили, отведали того и другого. Пошлёпали толстыми губами, ещё умней стали, говорят:
«Угу-ага. Вправду вас земля кормит. Так своему кагану и скажем».
Вернулись за крепостную стену, полопотали там, да в ночь и ушли в свои степя.
Закончив, Ягупа шлёпнула друга любезного:
— Понял? А ты говоришь сыта. Еда русская, христианская.
Варяжко простым здешним нравам уж не дивился, каменных креп строить не заставлял, видя, что и княгиня, и её чадцы хорошо себя чувствуют в бревенчатом подворье с деревянной же изящной церковкой. Дом их не особо отличался от домов других полочан и изяславцев.
Полоцк разрастался. Полота старым руслом огибала оба городка с нескольких сторон, отчего и звали отца Рогнеды Рогволодом. То бишь, владел он рогом земли, на которой стоял Полоцк.
Варяжке тут делалось славно, места хотелые, куда ни зинь. Здесь глины и руды озёрные да болотные, усмари куют железо, жёнки ткут холстину.
Ещё знался Полоцк волоками; и Варяжко, как и следовавший за ним Владимир, бывали тут проездом-проплывом, жили несколько дней всею дружиной, потом шли дальше, волочили лодьи по жидким притокам Западной Двины (да просто Двины, потому что Северной Двины славяне тогда ещё и не знали), плыли к Новгороду ведать свои порядки.
Новгород был не слишком любимый и нелюбезный. Хотя Добрыня встречал с усиленной радостью. Только зыркал на худого задиру Варяжку, ненавидел его — да то взаимно. И знал, что Рогнеда тоже смертно ненавидела его, Добрыню.
— Ишь ты, уже о нём былины складывают, уже он Добрыня Никитич, уже со змеем борется вроде бы. Со змеем… Отца моего сгубил, Владимира на свой лад выпестовал, — грустно говорила Варяжке Горислава. — Не быть добру от этого Добрыни.
Уж близился её последний срок, хоть она того не знала. Уж плыл к ней Владимир, не зная, что встреча станет последней.
Дети благополучно подрастали. Изяслав женился, родил сынишку, взял на себя княжество. Отличался мужающий хроменький Ярослав, отличалась его младшая сестрица Предслава, названная так в память того неизбывного села на Лыбеди.
Чем-то похожи были Ярослав с Предславой. Дружили, расцветали вместе. И ковылял как-то со стороны Новгорода косматый гадатель, подпирался тонкой жердью-треской. Ткнул корявым пальцем на Ярослава, рвано сказал:
— Се спаситель Руси.
Перевёл тёмный ноготь на едва достающую до рамен Ярослава девчушку, так же коротко добавил:
— Се спасительница брата.
С тем и отковылял.

9.

Ягупа, наобнимавшись с Варяжкой в тёплом закуте, бормотала, положив голову ему на крепкое плечо:
— Мы, жёнки-то, вранчливы. Я и Рогнеде говорю: не дивись, что он к тебе ездит. Ты знаешь его, изменщика. Прости ему. Он тебе сказал простую ласку, ты и поверь. Знаешь, Варяжко, вы, мужи, живёте многим, охотой-ловитвой, боротьбой. А мы только лаской. Ничё другое нам не надобно. Он скажет мне враньё — и ведаю, что враньё. Но то ласка. И я расплываюсь. Вот в чём дело.
Ягупа потрепала хмельного сомлевшего Варяжку по щеке, продолжила:
— В моей жизни это было много. А разок обидит словом хоть и правым — всё, будто пинком по тебе. Как кошки, никогда не простим. Господи, нельзя перед нами, жёнками, говорить правду. Никогда. Никогда, мужик, не говори правду перед жёнкой. Говори только вранчливую ласку…
Обняла, растолкала:
— Что-то совсем ты утый-исхудалый стал на своих стафильях. Скажи лучше, княжья гречка до сих праздная? Бают, другая гречка, Юлька расстриженная, ей чуть во власы не вцепляется за своего Святополка. Престольным последником его мнит.
— Да тща это, ничё не выйдет у той акриды. Ваш Изяслав законный последник княжий.
— Изяслав не поедет в Киев. Он себя даже Владимировичем с неохотой зовёт. Он князь Полоцкий всегда будет, наше княжество усобное, отдельное.
— Ага, смотри Владимиру на завтрем гоститстве сего не изглаголь сглуму. Как дал отдельность, так и заберёт.
Ягупа засмеялась во все свои жаркие щёчьи ямки:
— Нет, Варяжко, не ведаешь ты, что такое любовь-любы. А в ней-то все разгады всесветные. Она сейчас для великого князя как цепь-юза, как колодка-смыка. Всё по слову нашей Рогнеды сотворит и к ножкам её белым покладёт.
— Знаю… После Предславина он совсем другой стал. Скорбный в любом веселии. А ведь что для Руси великой сделал! Свет Божий вымолил. Да уже тогда, в Предславине, Господь его за руку взял, к Полоцку вас пустить подсказал. С того началось. И всё равно скорбный. Прощения Рогнединого никак не вымолит.
— Нет, она его тоже по-своему любит, только скрытничает. Грех это теперь, понял?
Мрачным подплывал Владимир к Полоцку. Сотни лодий, словно серебристо мерцающая рыбья чешуя, уснастили Двину-Даугаву, запрудили Полоту. Воины-кмети, дружинники-гридни рассыпались по Полоцку, многие имели давних знакомых, везде воздымался к небу радостный крик-голка.
Под бубны-накры Владимиру поднесли хлеб-соль на исшитом узорами убрусе. Он принял, а сам искал нетерпеливым глазом княгиню-мать. Она появилась; и как всегда, на лике её была мраморная сдержанность.
Изяслав-князь, тонкий и стройный, вышел следом, приблизился к Владимиру, поклонился и смиренно дал себя обнять. Но взгляд был материн.
Ярослав, знающий отца только по таким наездам, подошёл, прихрамывая больше обычного, и это казалось нарочитым, словно молчаливый укор.
Лишь дочурки подбежали к Владимиру с нескрытой радостью. Для них, ничего не ведающих из прошлого, он был далёким столичным божеством, с такой-то громадой сказочных лодий и бессчётных красивых воев.
Владимир сердечно прижал самую любимую, Предславу. Она его тоже искренне любила, недаром потом уехала в Киев, скрасить последние отчие годы.
Дворца в Полоцке не было, пировали под бусым, то есть, серодымчатым небом на разностольях — купно, в княжем дворе и во всех ближних улочках.
Горислава и Изяслав сидели по обе руки Владимира, приветно отвечали ему; однако улыбались, что называется, дипломатично. Владимир к тому уж привык.
Дружины киевская и полоцкая разметались по столам вперемешку, про Владимира и Рогнеду речей не вели, посколь всё знали; лишь братски делили меж собой обильное брашно.
После пира Владимир зашёл к бывшей жене в светёлку. Он давно перед ней робел сердцем, этот всемогущий великий князь; знал в Гориславе необоримую силу, какой не мог распознать в молодые свои годы, переступил через неё, истоптал не глядючи — а она, вовсе не растоптанная силища женская, теперь властно гнёт его долу.
Недавно Добрыня, этот злой гений Владимира, сказал почти отчаянно:
— Пошто мучаешься, князь всерусский, племянник-братучадо. Ведь ты ж её полонял, ты и по сей, чрез двадцать лет и зим, владетель её. Да если в хоть, можешь с песком и глинами тутними её смешать. Одной дланью. За власы в реку ввергнути, обмотать в осоке. Легче душой станешь.
Владимир тогда ответил:
— Не знаю, дядя-уй Добрыня Малкович, друг ты мя або ворог. Тебе-то, небось, легче стало, когда Новгород жёг-крестил. Не поймёшь ты, что скажу; даром-туне глагол мой упадёт… Вот можешь внзить меч в собственное сердце? Во чьё угодно можешь, а в своё нет, хоть и пусто в нём, в сердце твоём. И я в своё николи, верно, не сможу. Потому что в нём, в сердце моём — Горислава. Не ведаю, как и вошла туда. Жжёт, саднит какие годы, а выньзнуть не могу… Ты понял?
Добрыня не ответил. Он, конечно, понял, но смолчал. Не известно, сожалел он или втайне радовался смешной муке, постигшей великого князя.
Скорей, Добрыня просто боялся. Потому как помнил, с чего началось, с чьего совета. И опасался над собой расправы — может, даже по велению самой Рогнеды.
Он видел её власть небесную; иль, по его понятиям, сатанинскую. Не мог, конечно, постичь он власть этой хрупкой, уже стареющей сорокалетней женщины над великим князем.
Да, не мог могучий новгородский наместник-садист постичь той власти — но видел её ясно, как видятся неслышимые зарницы-полохи на грозно-спокойном вечернем закате.
В то лето последней встречи Владимир в светёлке Гориславы произнёс:
— Покажи моего сына.
Горислава молча помавала рукой в сторону покоев и оттуда из-за занавеси вышла достойная, понимающая торжество момента Ягупа с младенцем-глуздыриком, прижатым к груди.
— Мстиславчик…— Владимир с прервавшимся дыханьем поднял угревшегося ребёнка над собой. — Какая ж теплота-отепла! Каких златых деток ты мне даришь, Рогнеда Рогволодовна…
Он уже давно не звал её Гориславой. Смотрел с благодарной тоской:
— Мстислав будет князем Тмутараканским.
— Се последнее наше дитя, — обронила как всегда неулыбчивая Горислава своим как всегда нейтральным голосом; не высоким, не отчуждённым; ровным, будто уверенные и равнодушные к приезду князя поля за окошком. — Я дождала обет и приняла постриг. Теперь я невеста Христова. Тебе, князь, не место на моём ложе… А детей тебе пусть дале родит…
Но она не назвала имени нынешней законной жены Владимира. Потому что и детей от неё у князя не имелось. И грех поминать всё это.
Поскольку вправду у христианина должна быть одна жена — и она была, вот эта императорская Анна, а дети появлялись от Рогнеды. И это выходило греховно и неостановимо. И никто не мог дать тому объяснения.
Хотя объяснение, конечно же, простое. Присушила князя его первая жена, жестоко поруганная. Присушила навеки. И ничем нельзя было излечиться. И Владимир стойко принимал нелюбовь детей Рогнединых, самой Рогнеды.
Лишь однажды спросил:
— Любила ли ты меня хоть одну минуту?
Горислава промолчала, но взгляд не отвела. Это было прямым беспощадным ответом.
Сейчас Рогнеда была чуть другая: чужесть ушла, новое открыто темнело в её волшебно-серых, но притухающих глазах:
— Больна я стала, великий князь словутный, не гожусь теперь в ложеницы. Прости.
— Это ты меня прости! — жарко и впервые, может, в жизни кинулся на колени Владимир. — Что для тя сделать, все моря свитские и фряжские к тебе пошлю… Только прости.
Ягупа быстро вышла с мальчиком; тут слышалась не грустно-желанная её «вранчливость», тут пылало чудесное, редкостное, сияла мечта горькая, пугающая — но неизбывная.
— Давно уж прощён, князь. И Богом, и мною. За всесветный подвиг веры нашей… и за любы твои ко мне, грешнице.
Невидимый голубь-ангел летал и умильно плакал у светлых окошек.
— Теперь ты Анастасия… А я Василий. Анастасия и Василий будут там, на небе, вместе; молить Господа о том буду ежечасно.
— Даст Бог. Я за тебя давно молюсь… Только знаешь что, не едь сюда больше. И Изяслава из Полоцка не бери, и сам Полоцк не трогай.
— Не трону, это навек твоя очина-отчина. Не бедуй, единая любы моя.
Наутро полоцкая пристань-вымол с торжеством отправляла одну за другой киевские лодьи, за ними пошли большие полоцкие долбёнки-бусы, провожать до волок, помогать пробиться к притокам Ильмень-озера.
Оставшиеся на берегу и сгрудившиеся вокруг Изяслава и Рогнеды полочане махали вслед мечами из своей сыродутной стали, кричали велелепия; даже, казалось, разноцветные речные мошки-мшицы затеяли прощальный хоровод.
Назад из Новгорода Владимир повёл перегруженные данью-укладом лодьи Смоленской волокой. Правда, Смоленска тогда ещё не было, волока петляла; и петляли-путались мысли Владимира.
По пути он узнал, что княгиня полоцкая умерла. Через год умер и Изяслав.
Эти два человека когда-то навсегда повернули его судьбу. Из-за них он, беспримерный грешник, невероятно мучился, теми мучениями всю жизнь искупал свой языческий чудовищный грех.
Во многом во имя того искупления совершил величайший подвиг крещения Руси. Отменил смертную казнь, насильно отдавал боярских детей в обучение закону Божьему и разным нравственным наукам, княжил ещё пятнадцать лет, не раз воевал по правде, крепил великую Русь.
Однако в последний год жизни Владимира его сын Ярослав, уже князь новгородский, отказался платить отцу дань-уклад, что было неслыханно, равносильно объявлению войны. И Владимир подготовил Киев к войне, к походу на Новгород, — но умер. Ушёл, нелюбимый родичами.
Громадный человек, совершивший гигантский сдвиг России, князь Святой, Равноапостольный. Но так и не прощённый своими детьми.

10.

Престол захватил пасынок Владимира Святополк, убивши своих братьев Бориса и Глеба, безропотных детей великого князя от болгарыни, третьей или четвёртой жены позабытой. С той же змейской целью обманом заманивал в друзья и Ярослава.
Но сбылось давнее предсказание бродячего гадателя о Предславе. Она ценою собственной несчастной судьбы предупредила любимого брата Ярослава о подлом замысле Святополка, за что была обречена на большие унижения от польского короля Болеслава, покровителя Святополка Окаянного.
В конце концов Ярослав победил Окаянного и из хромого князя превратился в Ярослава Мудрого, сделавшего Русь ещё более великой, чем при его отце Владимире Святом, в крещении Василии.
В полную противоположность отцу Ярослав был однолюб. Хотя, по большому счёту, мучительным однолюбом получился и женолюбивый Владимир, так что тут не противоположность, а скорее нравственное продление чувств.
Просто Ярославу повезло, он не мучился в поисках, а всю жизнь счастливо прожил с Ингигердой, дочерью шведского короля Олофа. В его семье царил культ обожания детей.
Сочиняя свою «Русскую правду», закон, поразительный по силе нравственности, Ярослав не забыл о правах женщин. Он потребовал наказывать родителей, «аще девка восхощет замуж, а отец и мати не дадять».
Надо обязательно сказать о Мстиславе. «Чермен лицем и дебел телом», он вырос настоящим героем. Утвердившись в Тмутаракани, довершил дело своего легендарного деда Святослава и окончательно добил «неразумных хазар», несколько веков бывших очень даже разумными, возведшими подлость в принцип.
А потом, по инерции подожжённых Святополком междоусобиц, Мстислав пошёл и на Ярослава, хорошо оттрепал старшего брата, но — внимание! — тут же с ним примирился. Отдал назад киевский престол, себе же оставил только Чернигов.
Этот большеглазый князь тоже носил в себе кровь Рогнеды, братски честно дружил с Ярославом до самой своей смерти.
Вот так и получилось, что Рогнеда-Горислава, испытавшая страшные несчастья, оказалась очень счастлива в своих детях, родившихся от покаянного мужа-мучителя.
Некая справедливость судьбы проглядывается в этом. Некий вышний знак.
Память о Рогнеде Рогволодовне в нынешней Беларуси бережно хранится. Есть памятник, есть почтовая марка, есть серебряная монета. На этой монете изображена совсем юная Рогнеда с косичкой-хвостиком и застёжкой-сустугом и её мощный отец Рогволод, положивший дочери руку на плечо.
Если убрать варяжский шлем, то благородный Рогволод Полоцкий бровями и разрезом глаз очень смахивает на батьку Лукашенко. Ну и правильно, с кого рисовать русского героя, не с заморского же ушастого президента.
Что самое интересное, потомки Изяслава, Рогволодовичи, создали очень достойное независимое княжество. Оно ни по силе, ни по добродушию не уступало ни одному соседу.
Когда через Киев сюда пришли монголы, по старорусски мунгиты, полочане во многом стали защитным бруствером для Новгорода, Литвы и прочей Европы.
Святая Русь погибла и возродилась. Потому что люди, подобные Святославу, Владимиру, Ярославу, Мстиславу, Рогволоду, Рогнеде, постоянно рождались на земле Русской.
И спасали её вновь и вновь. И будут спасать вечно.

г. Орёл. 9.3.2012.

Анна ПАНОВА родилась в г. Павлодаре Казахской ССР в 1956 году. Окончила Московский государственный историко-архивный институт. Работала экспедитором, библиотекарем, научным сотрудником, преподавателем. Печаталась в журналах «Москва», «Московский вестник» и «Наш современник». Член Союза писателей России. Член Вологодского землячества. Живёт в Москве.

Старухи-сестры

Иногда напрочь забудешь каких-то людей, и вдруг в самое неподходящее время возникнут их тени из небытия, замашут, словно живые, руками: мы здесь! мы тоже тебя помним! И заволнуешься смутно. Умом-то понятно, что никакого отношения к тебе они не имеют. А, может, имеют?.. Недаром ведь говорится – каждая встреча в жизни неспроста.

1.
Это самое неподходящее время случилось зимним вечером 2002 года. В ЦДЛ было собрание. Молодой литератор, по писательским меркам, почти младенец, в кожаной куртке и джинсах, откинув головку, звонким, хорошо поставленным голосом, будто рапортующий прежде комсомолец, вещал о путях развития сегодняшней литературы. Он уверенно, как экскурсовод, который толковал об этом уже сто раз, охватил весь спектр «действующих» писателей: патриотов, демократов, постмодернистов, авангардистов, маньеристов, упомянул даже о «динозаврах» – живых еще классиках «советского разлива»… Наконец, мальчишеское прорвалось в нем – дерзко заявил: о чем бы вы тут в зале ни толковали, люди средних лет и пожилые, а жизни современной вы не знаете. Она описана в тех книжках с глянцевыми обложками – детективах, любовных романах и боевиках, которые вы так презираете и называете бульварными. Именно их покупает молодежь.
Вечер заканчивался, все устали после рабочего дня и не захотели или не посчитали нужным возразить ему. Только мой сосед в потертом костюме и явно не преуспевающий, пробормотал: «В прорубь бы его окунуть, с головой…»
Придя домой, я позвонила знакомому поэту и рассказала о том,
что слышала. Он хмыкнул. Другого я и не ожидала. Он много путешествовал: был на Крайнем Севере и Дальнем Востоке, в Средней Азии, Крыму, Египте, Индии, Непале и Греции, – и знает, как разнообразна жизнь наших современников на земном шаре.
– Грустно слушать подобных молодцов,– не могла я успокоиться. – Такое чувство, будто они пускают нас под откос.
– Да что они такого могут написать в 25 лет? Что они видели? Что понимают? – воскликнул поэт. – Не берите в голову.
Странно, продолжала я, не нашлось человека, который бы ответил этому молодцу как следует. Рассказал бы ему об издательской, то есть идеологической политике; о том, что кому-то очень надо, чтобы именно такие книжки читали молодые и рвали и без того истончившуюся связь с литературой золотого, девятнадцатого века; о том, что вкус надо воспитывать…
– Как раз ничего странного, – усмехнулся поэт. – Отец его довольно значительная фигура, а сам он из молодых да ранний, пишет ерунду, но, тем не менее, на коне. Связан с … – тут он назвал фамилию известного политика.
В ту ночь я долго не могла уснуть. Дался мне этот разглагольствующий вития! Боек, кровь с молоком, кадык ходит ходуном, барабанная дробь словес гремит без смущения… Не первый он такой, и не последний… Не в нем дело… А в чем? И я стала вспоминать, а какой я была в его возрасте?..
Мое поколение молодежи тоже отмахивалось от стариков и, осваивая свое жизненное пространство, утверждало, что не давит на нас груз традиций, мы шагаем в ногу со временем: модно одеты, иностранную литературу читаем, находимся в курсе текущих событий и можем высказать несколько эпатирующих общество острот.
Разве я считала своими современниками тех, кто был значительно старше меня и думал иначе? Конечно, нет.
Память высветила забытое. Когда мне было 25 лет, я проводила отпуск в северном русском городке и жила у трех старух. С одной из них – ее звали Лиза – мы однажды пошли в баню. Вымылись, и хромоножка Лиза, распаренная, уставшая, с трудом двигаясь, сказала мне, нетерпеливо смотревшей по сторонам: «Ты беги вперед, чего со старухой плестись? Только стыдить тебя буду с палкой». И я понеслась, энергичным шагом москвички в джинсах, к ее же дому. А могла бы прихватить узелок с ее бельем да и вообще скрасить путь старухе. Но – молодая, ветер в голове, хотелось покрасоваться – где уж тут приноравливаться к тихому ходу чужой угасающей жизни? Да я и жизнью это не считала – так, существованием каким-то.
Впрочем, кому интересно, можете послушать эту историю.

2.
Летом 1980 года, когда Москва праздновала первые в ее истории Олимпийские игры, меня постигло любовное разочарование.
Как известно, лучший способ развеяться – путешествие, встречи с новыми людьми, но я жаждала тишины и уединения, чтобы лелеять свою боль.
– Поезжай в Н., – сказала мама. – Там как раз тихо. Заодно посмотришь, как другие живут. Может, меньше ныть будешь.
Основанием для поездки было письмо от бывшей маминой няни,
75-летней Даши. Она благодарила за посылку, желала нам «долгих
лет жизни и не болеть никогда», приглашала в гости, а также, без
запятых, сообщала, что «масла никак не можем нигде купить блата
у нас нет у кого есть блат так достают а не помню когда с маслом
чай пили и вот если можно то пожалуйста пошлите маслица». Еще написала, что живет она уже не вдвоем с сестрой Лизой, а приехала к ним третья сестра, Даша. «Теперь у нас две Даши», – так и было нацарапано на листке школьной тетради.
– Наверное, двоюродная сестра какая-нибудь, – пожала плечами мама.
Что это не туристическая поездка в Прибалтику, я поняла,
когда, изрядно вспотевшая, добралась до Ярославского вокзала. Помимо рюкзака за плечами, руки мои отягощали чемодан с поношенной одеждой для старух, большая хозяйственная сумка с московскими гостинцами: чай, конфеты, печенье, гречка, сгущенка, шпроты, сырокопченая колбаса и алюминиевая тарка 1950-х годов, доверху заполненная сливочным маслом. «В зубах мне ее, что ли, держать?» – кричала я, собираясь, а мама повторяла, что старухи давно не ели сливочного масла.
Выглядела я как заправская мешочница, но в плацкартном вагоне это никого не удивило – вся провинциальная Россия, где продукты уже давно были по талонам, приспособилась вывозить провизию из столицы. На этот счет был даже анекдот: американец и советский человек разговаривают о том, как организовано снабжение продовольствием в их странах. Американец уверяет, что в штатах это очень сложно: существует большая сеть автомобильных дорог, много рефрижераторов, фургонов и шоферов используется днем и ночью, чтобы доставить продукты в самые отдаленные уголки Америки. А советский человек говорит: «У нас таких проблем нет. Всё гораздо проще: еда привозится в одно место – в Москву, а оттуда сами растащат».

3.
Я приехала в Вологду, села на теплоход, задремала и пристань свою упустила. Сошла на следующей – километрах в десяти от городка Н., и с трудом втиснулась в местный автобус, куда пассажиры лезли с сумками, полными буханок, ведрами, мешками сена. В кабину к шоферу взгромоздилась даже тетка с козой. Все перекликались:
– Нюр, а Нюр, Ваську видела? А Тоньку?
– Нельзя ехать, Михея нет!
Наконец появился Михей в телогрейке, гаркнул: «Разлука ты,
разлука! Чужая сторона!», – и встал на последнюю ступеньку подножки. Двери закрылись, автобус зловонно фыркнул, как бы
встряхнулся, и мы покатили по дороге, как по волнам: горка-ямка,
горка-ямка, а вокруг неоглядные луга с зарослями розового иван-чая, серые валуны и темный лес вдалеке.
У въезда в городок автобус резко остановился – водитель чуть
было не проскочил мимо винного магазина, на что несколько возмущённых голосов крикнули: «Куда прёсься, чалдон?»
После этой «остановки по требованию» в салоне посветлело – он наполовину освободился.
На центральной, как водится, имени Ленина, площади, я вышла.
Статуя вождя, густо покрашенная серебрянкой, здание горсовета с
красным флагом, какие-то учреждения в бывших купеческих каменных
двухэтажных домах, аптека и стеклянная коробка современного универмага. Замызганный, без купола, Казанский собор – до революции в нем служил протоиереем мой прадед, а сейчас располагался склад
хозтоваров. Музыкальная школа – в тридцатые годы в ее стенах находилась тюрьма, и мой дед, бухгалтер, мечтатель и книголюб, внезапно объявленный эсером, томился здесь за решеткой, ожидая пересылку на Соловки, – об этом я знала от мамы.
Нужный мне дом находился на окраине, где асфальта не было,
а как в деревне, всё заросло травой. У ворот на лавочках сидели
старухи и сторожили коз.
Я повернула кольцо в добротной калитке и шагнула во двор.
На крыльце сидела полненькая старушка в белом платочке, а рядом,
на земле, на подстеленном пальто, животом вниз и подмяв под грудь
подушку, лежала худая старуха с пропитым лицом. Старушка с крыльца заковыляла мне навстречу, назвалась Лизой и после приветливых охов, объятий и рассказа о том, как они ходили встречать меня на пристань и переживали, что я не приплыла, спросила тревожно, не случилось ли чего?
Женщина с пропитым лицом поднялась и стала целовать меня,
дыша перегаром.
– Я – Даша! Ой! – она всхлипнула. – Милая моя! Я уж думала
не приедешь! Вот! – Она ударила себя в грудь. – От всего сердца.
Когда, думаю, Лиза, она приедет? Вот как ждала! Лиза не даст соврать! Лиза, скажи!
– Ой да ладно! – Лиза махнула рукой. – Гостья с дороги. Самовар поставь да смотри дом не спали! А мы на воздушке посидим.
Даша присмирела и кинулась в дом.
– Дарья Васильевна церковь хранит вместо сторожа. Не одна, конечно, со старухой, – объяснила Лаза отсутствие бывшей маминой няни.
Тут Даша выбежала на крыльцо и, причмокивая, послала сестре
воздушный поцелуй:
– А вот как люблю! Вот как! Не могу без Лизы жить! Не могу! Обратилась она и ко мне:
– Как живете? Как животик? Как там начальник наш, Леонид Иванович? (так фамильярно «Леонидом Ивановичем» она называла тогдашнего руководителя СССР Леонида Ильича Брежнева.)
Наконец, Даша скрылась в доме и сразу же послышался звон
упавшего ведра.
Лиза оглянулась на дверь и зашептала:
– Пьет, спасу нет! Постель не даю – оммочит. На вышке спит
до белых мух. Может, при гостье-то постесняется. Я с вами хоть
человеком поживу, – она вдруг прижалась к моему плечу: – Доктор
лекарства прописал от сердца: одно – горошинки белые, а другое,
как деготь. Может, знаете?
Лекарств таких я не знала, а спросила Лизу об ее отчестве —
неудобно мне было называть ее по имени.
– Васильевна. А не зовите, не величайте, – с серьезностью
проговорила она. – Лиза. Раба Божья. Вот старшую Дашу – ту величают Дарья Васильевна, ей надо, она старостиха.
– Почему же две Даши в одной семье? – спросила я.
– А поп забыл. Девок у мамоньки много было, вот поп и забыл, каку как звать, – равнодушно ответила Лиза и сообщила, что Даша-старшая появится вечером, после службы, и тогда мы отметим нашу встречу.
– Белого вина бы купить! – подсказала выглянувшая опять
из двери Даша.
Я вызвалась сходить в магазин, но быстро вернулась – все полки до самого потолка были забиты водкой.
– Как нет! – набросилась на меня Даша. – Не бывало такого!
Пойдем! Я им там сейчас шмон наведу, курвам!
Оказалось, «белым вином» сестры по старинке называли водку,
а я искала «Ркацители» или что-нибудь в этом роде. Вернулись мы с двумя поллитрами и бутылкой «Изабеллы».
– Во какой огнетушитель принесла! – размахивая последней,
кричала Даша. Особенно она была довольна, что выпивка куплена за
мой счет.

4.
– Не по-яврейски написано? – Лиза вертела в руках баночку
венгерского паштета. – Я по-яврейски могу, у хозяев научилась, –похвасталась.
– Лизуха у нас священные книги читает, – Даша по-детски заглядывала в мою сумку с гостинцами.
Мы были так увлечены, что не заметили, как в дом вошла хозяйка, Дарья Васильевна.
– Вас хоть грабь, девки! – раздался вдруг громкий голос.
Старуха была серьезная, как говорится, при должности. Лицо
строгое. Руку мне пожала по-городскому, спросила про маму: «Что ж
Томушка не приехала?», но лишних слов – охов, сожалений, сетований разводить не стала. Говорила четко, показывая двойной ряд металлических зубов. ( Младшие сестры открывали беззубые рты.)
Лиза и Даша стали быстро собирать на стол в «зале», я распаковывала чемодан с ношеной одеждой. «Пригодится, всё пригодится», – кивала головой Дарья Васильевна, чуть взглядывая на юбки, кофты, жакеты, платья.
– Пожалуйте кушать! Пожалуйте в «залу»! – закривлялась Даша, и мы отправились в большую комнату, где на улицу выходили шесть окон и стояло деревянное в человеческий рост распятие с мерцающей лампадкой. На стенах было много икон.
Лиза дернула старостиху, что-то шепнула.
– Крещеная? – пытливо спросила меня Дарья Васильевна.
– Да. Только я молитвы не знаю.
– Ничего, – она улыбнулась.
Молились долго. Даша, как и я, молчала, но громко вместе со
всеми произносила: «Аминь!»
Сели угощаться. Картошка, разносолы, московская колбаса…
Водочку Дарья Васильевна принимала внутрь с достоинством —
видны были привычка и мера. Она же и говорила, в основном. О себе
сказала: «Семьдесят шестой пошел. Годишки подбегают. И недослышу,
и свет стал хуже. В Вологде операцию сделали – катаракта, а глаз
всё болит, колет что-то».
Я посочувствовала, а она продолжала:
– Лиза слабенькая, сердце плохое, а Даша у нас выпивает, тяжело нам с ней очень. Ну, ладно, ничего не сделаешь, надо всё переносить… Не знаю, как Бог велит – буду ли работать. Сейчас почти всё время у церкви нахожусь. Хочу выходить, но за себя не могу найти человека.
Церковных дел она перечислила «по горло»: ходит, пишет, выбивает, сейчас достает краску для храма. Впереди осень, и надо позаботиться о дровах священнику.
Батюшка молодой, служить приезжает из Вологды на выходные и праздники. Старухам не нравится – крестится быстро, будто мух
гоняет, и говорит по-хохляцки, сам из хохлов, не всё понятно.
– Не обжился еще, – сказала Дарья Васильевна и поведала, как
старается привлечь его с матушкой на постоянное житье – разбила
огород при церкви: картошка, капуста, огурчики, помидоры, клубника. Выращивает гладиолусы и георгины.
Лиза поддакивала старостихе, пила небольшими глоточками и
сильно краснела. Зато Даша – разговор шел мимо нее – опрокидывала
стопку за стопкой. Набравшись, стала изощряться:
– Елизавета Васильевна! – кланялась в пояс сестре. – Благодарю вас за общепит! Зер гут! Пироги печет – изумруд!
Полезла с поцелуями к старшей:
– Люблю! Дашу люблю! Даша у нас первостайка!
Кончилось тем, что Даша стала плясать, ударяя ладонями по пяткам, приседая и ухая. Сестры смеялись, я улыбалась.
Развеселившись, Даша начала перепрыгивать через половик, как через лужу, туда-обратно, туда-обратно, наконец, упала… Поднялась, села на диван, попрыгала на пружинах, выкрикивая:
– Эх, ёкорный бобай! Соснова ягодка! – и обмочилась.
Дашу вывели из «залы». На том вечер и завершился.

5.
Те, кто видел их впервые, думали: «Вот три старушки в белых платочках сидят на лавочке у палисадника, заросшего сиренью
и калиной, а за ними стоит их бревенчатый дом, в котором они прожили всю жизнь». И трудно было поверить, что никогда, кроме как
в детстве, в большой крестьянской семье, не было у них своего угла, и только к старости собрались они вместе под чужой крышей.
Дом лишь недавно стал принадлежать Дарье Васильевне, энергичной и быстроногой, по прозвищу «ероплан». Успевала она всюду: служила церковным старостой, общалась с местными властями и епархиальным управлением, имела много знакомых в тех местах, где пришлось ей жить и работать. Бурной была и ее личная жизнь – трижды выходила замуж. Первый раз, вырвавшись из деревни, из колхоза имени Политотдела, на заработки в городок Н., она выскочила за милиционера. Через полгода сбежала от него и лет сорок никто ее
в городке не видел. Вернулась уже пенсионеркой, со вторым мужем,
судовым механиком, здешним уроженцем. Купили они домик-развалюху с маленьким участком. Жили тихо, муж часто болел. Молиться ходили в село. Там же, на сельском кладбище, мужа Дарьи Васильевны похоронили.
Третий муж был вдовец, хозяин большого дома. Говорили, что
человек он крутой, бил покойную жену и запугал ее до того, что
даже при плохом самочувствии она не смела не выполнять своих домашних обязанностей и умерла на пороге «залы», едва домыв пол. Вдовец посватался к Дарье Васильевне. Она стыдилась выходить замуж в пожилом возрасте, но, поразмыслив, что свой домик того и гляди завалится, согласилась. Ветхое жилище продали, деньги в качестве приданого взял муж, и Дарья Васильевна переехала в дом под железную крышу.
В конуре на цепи сидела собака, охранявшая сарай, хлев, курятник и огород. По двору новая жена «бегала перепёлкой» – пес не
признавал ее за хозяйку и всё время рычал.
Семьи не получилось. Муж не просто бил Дарью Васильевну, а
избивал. Она не давала спуску, и их крики разносились по всей улице.
– Вот бьются! – злорадствовали соседи.
Через несколько лет мужа хватил удар и он скончался.
Став наследницей, вдова «выписала девок» – сестер, живших в
прислугах.
Первой приехала Лиза, 65-ти лет, низенькая, полная, с обмякшим лицом, кроткими голубыми глазами, шрамом от заячьей губы, и хромая на правую ногу. Она побывала во многих святых местах, строго соблюдала посты, умела читать по-церковнославянски. Когда говорила о чем-нибудь религиозном, лицо у нее светлело. Соседи окрестили Лизу «богомолкой».
Младшая сестра, Даша, кочевряжилась долго. Писала: «Когда свидимся – неизвестно, хозяева мне, как родные». И вдруг нагрянула. Тощая, беззубая, с шестью чемоданами вышедших из моды платьев и обуви.
– У меня три сервиза было! – пьяная кричала она в первый же вечер.
– А где твои сервизы? – cпросила Лиза.
– Где, где? Что ты, Лизуха, пристала? – она вынула из кармана пачку «Беломорканала» и закурила.
– Фу! Трубокурка! – ахнула Лиза.
Дарья Васильевна, прищурившись, изучала сестру.
– Будешь безобразничать – выгоню к чертовой матери. Господи,
прости меня!
Знакомясь с соседями, вновь прибывшая сестра по-городскому
подавала им руку или, если уже успела выпить, по-военному отдавала честь.
Даша легко вписалась в компанию местных выпивох и стала, как
и они, проезжая в автобусе мимо винного магазина, требовать у водителя неположенной здесь остановки:
– Куда прёсься, чалдон? Тормози!

6.
Жизнь сестер казалась мне необычной.
Стараниями Лизы из «залы» с шестью окнами было устроено
нечто вроде молельни. Здесь держался стойкий запах ладана, иконы
висели не только на стенах, но и в верхней застекленной части буфета
теснились маленькие бумажные иконки, свечки, пучки сухой вербы
и березы, бумажные цветы, деревянные и фарфоровые пасхальные
яйца. Низ буфета занимали акафисты, евангелия, библии, жития святых, православные календари, журналы Московской патриархии. Из этого склада я получила редкостный по тем временам подарок – недавно отпечатанную библию в твердом зеленом переплете.
К мирскому обиходу относились фотографии бывшего хозяина и его первой жены; гардероб, где висела одежда Дарьи Васильевны и Лизы (дашины чемоданы покоились на вышке и, пьяная, она кричала гардеробу при сестрах: «Пузатый! Всё набивают тебя!»); диван с валиками; никелированная кровать, застланная голубым покрывалом, из-под которого до полу свисали накрахмаленные кружевные подзоры, а в изголовье высилась пирамида подушек, и стол под белой, вязаной крючком, скатертью.
Когда в дом приходили верующие поговорить о крестинах, похоронах и других обрядах, Дарья Васильевна и Лиза, надев черные сатиновые халаты, которые носят в церкви служительницы, вели их для беседы в «залу». Особого разговора требовали взрослые, хотевшие окреститься без записи в метрической книге (ее проверяли разные уполномоченные). Тут надо было так выбрать время, чтобы поблизости не оказалось еще и своих доброхотов, желавших донести о таинстве.
Бывая навеселе, Даша чувствовала себя чем-то вроде секретаря при сестрах и, встречая посетителей, шутила:
– Прошу! Прошу! В этом деле мы не в теле! Елизавета Васильевна! Дарья Васильевна! Примите население!
От религии Даша была далека, но по воскресеньям она, шнырявшая всюду в тренировочных брюках и пестрой косынке, повязанной на затылке на пиратский манер, надевала юбку и, завязав под подбородком светлый платочек, ходила с сестрами на службу. Лиза рассказывала, что в церкви Даша стоит на коленях, кланяется, касаясь головой пола, а когда поет хор, плачет…
Жизнь втроем заставляла их приспосабливаться друг к другу. Старшие прощали Даше ее фокусы. Перебирая четки, Лиза
примирительно говорила:
– Гостями гостим на земле. Друг друга тяготы носим. Господь
дает крест по силам.
Светским местом в доме была кухня – на стены Даша клеила
этикетки с консервов, которые они попробовали: «сельдь атлантическая», «горошек зеленый», «кильки в томатном соусе», «молоко сгущенное с сахаром», «лосось в собственном соку»… Если в «зале» сестры обедали по праздникам и долго молились до и после еды, то на кухне они быстро крестились и садились за стол. Ели самое простое: суп «с ключика », толчёнку и сальник – эти кушанья напоминали им детство, и старухи, как маленькие, боролись за хрустящие поджаренные кусочки и подчистую соскребали их ложками со сковородки. Иногда Дарья Васильевна пекла рогульки – круглые лепешки с начинкой их той же картошки или пшена.
О современной жизни здесь напоминали часы-ходики, откуда выскакивала кукушка, и радиоприемник, обтянутый выцветшей гобеленовой тканью – правда, его включали редко, чтобы узнать погоду и проверить время. Лиза обычно хихикала, когда в «новостях» передавали, что какой-то колхоз обещается намолотить столько-то центнеров с гектара:
– Всё бахвалятся! А как Бог даст…
Газет сестры не читали, в киоске покупали любые, для уборной. Но властей все-таки побаивались: недаром в сенях прикрепили кнопками цветные иллюстрации из журнала «Огонек» – были тут Ленин, Сталин, Ворошилов, Молотов, Буденный, Хрущев, Брежнев и даже Фидель Кастро.

7.
После ужина сестры любили поговорить – ведь о жизни друг
друга они почти ничего не знали. Беседу обычно начинала Дарья Васильевна. Отерев пальцами рот, она делала какой-нибудь житейский
вывод:
– Раньше народ лишь бы куда совался. А теперь не хотят грязь выворачивать. Вcе грамотны стали и бумажны.
Или вспоминала:
– На облигации подписывалась. Всю каюту ими заместо обоев
обклеила – не верила, что вернут. Сейчас бы зубами их со стенки сгрызла!
Лиза рассказывала что-нибудь удивительное:
– В Москве в одной церкви обруч есть. От всех болезней. Наденешь на голову и выздоровеешь.
Уверяла, что темный оклад с иконы Николая-угодника в «зале» вдруг «посеребрел весь».
Шептала:
– Россия спасется. Есть в пещерах два молитвенника – молятся
за всех нас, грешных.
Даша, оседлав табуретку, замечала:
– По радио выступали. Затмение будет. Не слышали? Сегодня
утром. А раньше дак ничего не наблюдали, дак лучше было…
– Сорок лет я на барках плавала. Хороший муж у меня был, девки, – вздыхала Дарья Васильевна. – Умру – рядом с ним похороните,
с Иваном.
Лиза всегда добрым словом поминала хозяев-евреев – они нашли ей врача, который оперировал ее заячью губу.
– На все праздники в церковь ходила – не возражали, и в отпуск молиться ездила, – рассказывала она. – В Почаеве два месяца гостила, такое там благолепие в лавре, так-то всё нарядно. Чуть не осталась. Хотела в монахини уйти. Поехала за вещами. А хозяева на мое место никого не взяли. Лучше, сказали, Лиза, тебя подождать, чем неверного человека взять.
– Меня тоже хозяйка уважала,– хвастливо заявляла Даша. – Люблю тебя, Даша, во как люблю! – поднимала большой палец. —
Красатулечка была, молоденькая. Всё в ней играло. Учительница
немецкого языка. А муж – хрен старый, в командировки шлялся. Сядем вечером, нальет она рюмку себе и мне и плачет. Потом с военным одним схлестнулась, а я у них почтальоном была. К нему с запиской приду – угостит, к ней вернусь – тоже нальет. Зер гут! Шляфваген !
– Ну, а дальше-то? – спрашивала Лиза.
– Застукал их муж, и уехала она с мужем в другой город.
– А ты что с ними не поехала? – не унималась Лиза.
– Что, что? Взяла и не поехала!
– Водку-то там пить научилась?
– А тебе не всё равно? Не на твои пью! – кипятилась Даша.
– Чего задираетесь? – останавливала их Дарья Васильевна.
Связывало сестер только детство и, понимая это, старостиха
уводила разговор в те далекие времена, когда они девчонками бегали
в лес за грибами и ягодами и от змей надевали на себя заговоренные
пояски с молитвами; вспоминала, как однажды в бурю сорвало соломенную крышу с их дома; как заболела и сдохла единственная корова; как мать их, беременная Лизой, упала с телеги на полном ходу и поэтому Лиза родилась хромая и с заячьей губой. Называла она и
умерших в малолетстве сестер и братьев и жалела о том, что не осталось у них фотографии брата Вани, погибшего в 19 лет на войне.
«Аккуратный был, чистенький. Скромный. Краснел, как девушка».
От Дарьи Васильевны сестры услышали историю о том, как их
отец ходил за дегтем.
– Батя через лес шел, из соседней деревни, из Ивановки, знаете ее. Так вот, дегтю не принес – розлил, и сам еле живой вернулся. Медведицу встретил с чиверятками. Она на его напала. Плюху дала, как здоровый мужик. Всё лицо и грудину расцарапала. Холщеву
рубашку изорвала. Батя давай взапятки сдаваться. Упал и дух удержал. А она мох рвет и в него швыряет. Пошла и сразу вернулась: посмотреть, не шевелится ли. И еще раз лапой стукнула. Совсем бы
убила, если б у ней медвежатки не пищали.
Родина жила в их памяти, они мечтали хоть одним глазком
увидеть ее, и Дарья Васильевна попросила у священника черную
«Волгу». Шофер привез их за двести километров в перепаханные под
поле места. Вместо радости великой сестры наревелись, угадывая,
где был погост и могилы их родителей. Нетронутым остался только
мрачный лес, где батя однажды встретился с медведицей. Старухи
походили по тропинкам, спотыкаясь о корневища деревьев, и уехали —
шофер сказал, что и соседняя деревня тоже разрушена, и люди давно покинули ее.
Вспоминая об этой поездке, Даша, если была под градусами, всхлипывала:
– Ой, родина! Сердце моё!
– Давайте, девки, спать укладываться,– обычно первой вставала с табуретки Дарья Васильевна и уходила в «залу» на супружескую кровать.
Сперва я ночевала у Лизы в душной комнатке, отделенной от
кухни ситцевыми занавесками. От постели до постели было рукой
подать и мы обычно толкались, раздеваясь.
– Будаетесь, матери мои? – ехидничала, заглядывая к нам,
Даша и рекомендовала сестре: – Лизуха, не бзди, а то гостье вонько спать будет.
Перед сном Лиза долго молилась, стоя на коленях, а потом
и вправду портила воздух. «Из-за черного хлеба», – оправдывалась она.
Когда Даша предложила перебраться к ней на вышку, то есть на чердак, я обрадовалась. Тут было просторно и пахло сеном – держали для козы. Стоял также мешок с пшеницей – Даша уверяла, что скоро будет голод, а вообще жизнь на земле закончится в 2000 году.
Она быстро крестила четыре стены, постель и себя.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! Ангел мой, хранитель мой, ложись спать со мной! Уклади, Господи, душу рабы твоей Дарьи. – И с вызовом смотрела на меня. – Вот как надо, Аня. Ни
один враг не подбежит.
Хоть я и была крещеная, но креститься стеснялась и молча
залезала под лоскутное одеяло. У Даши это вызывало подозрение.
– К нам некрещеные не заходят, в сенях их принимаем. В церковь с нами пойдешь?
– Пойду.
Даша засыпала быстро, а я долго ворочалась. Вспоминала молодого инженера, весь интеллектуальный багаж которого был цитаты из Ильфа и Петрова, и удивлялась, почему я была в него влюблена. Недавние переживания казались мне теперь такими далекими…

8.
Обсуждали сестры и нынешнюю жизнь в городке Н. Знатоком её
была Даша – она сообщала новости, не попадавшие в газеты. Например: в ближнем колхозе не хватает кормов и там не первый год заготавливают еловые ветки.
– Сварят курицу – хвоей пахнет. Едят и не знают, мясо едят или ёлку. Никакого апекита нет, – морщилась она.
Рассказывала и о том, что школьники в колхозе весной и осенью не учатся, а вместе с учителями выполняют норму в поле – то надо мешок щавеля собрать (30 килограммов), то моркови надергать, то картошку копать.
Когда я спрашивала, почему в Вологодской области, крае заливных лугов и пастбищ, нет сливочного масла, Даша отвечала загадочно:
– Ёкорный бобай всё съел!
Этот же «ёкорный бобай, соснова ягодка» где-то в пути откачал топливо, и теперь в котельную городка Н. привезли мазут, в котором, когда его проверили прибором, оказалось 20% воды. Заведующий за голову хватается, как ему план выполнять и отчитываться.
– Маленько топить будут, – рассуждала Дарья Васильевна.
– С дровами-то лучше, – кивала Лиза. – Наставили батарей,
а совести нет.
Особенно Дашу возмущало, что ремонтировать дебаркадер наняли не своих мужиков, а приезжих «черножопиков» да еще аванс им дали – они кричали, что без денег работать не начнут, а сами всё бросили и «схлестнулись с блядвой» – Нинкой, Зинкой и Светкой! И Светка хвастает, что на деньги шабашников купит себе зимние сапоги…
– Своих мазуриков хватает, а теперь и дальние едут, – качала головой старостиха.
– Вот какой народ пошел, скоро всех нас забодают, – подытоживала Даша. – А раньше дак…
– И раньше было, всё было… Не умеем Господа благодарить, —
крестилась Лиза.

9.
Делать мне было решительно нечего. Я купалась в озере, ходила на переговорный пункт звонить в Москву и ела немыслимо кислые блины в стеклянной «Блинной», где на мои голые руки и ноги всё время садились раскормленные черные мухи.
Городская библиотека находилась на ремонте, а в кинотеатре шли старые фильмы и только на вечерних сеансах, когда старухи уже
запирали ворота.
Рынок в городке не существовал, у пристани женщины иногда
продавали чернику, крыжовник и семечки.
Что оставалось? Принести воду с колонки, пополоть грядки да
сходить в магазин, где всегда клубилась очередь, и долго думать,
что бы такое купить – сметану привозили редко, мяса не было, сахарный песок исчез, овощами и фруктами не торговали. В «свободном полёте» были только задубелые конфеты, алычовый сок в пыльных 3-литровых банках и водка, водка, водка…
Моим развлечением могла бы стать живопись – из Москвы я привезла альбом и акварельные краски – но мне не писалось, я никак не могла уловить цвет озерной воды, потому что на небе то и дело тонко расстилались тучи и шел теплый дождик. Можно было нарисовать заброшенный монастырь, однако ничего романтического он собой не представлял – обитель была заселена людьми, здесь сушилось белье, и мужчины играли в домино на врытом в землю столе.
Поэтому я, словно барышня из девятнадцатого века, собирала
на обочинах невзрачные ромашки, дягиль с белыми зонтиками, мохнатый пустырник, красный клевер и дома пыталась изобразить их на бумаге.
За этим занятием меня однажды увидела Даша и силком потащила на городское кладбище.
– Вот рисовать надо! Вот «запечатлеть»! – показывала она
«богатые» могилы местных начальников: завмага, руководителя леспромхоза, директора школы. И тут же попросила оплатить ее услуги «экскурсовода» – дать на пиво.

10.
Вскоре начались затяжные холодные дожди. По радио объявили
что их на несколько дней принес циклон из Мурманска, но старухи
рассудили иначе: Ильин день уже был, лето на проходе.
– Илья – злой, погоду надул, – смотрела в окно Даша. – Льёт и льёт – никакого просвета. Слышь, Лизуха, при таком деле надо веселить себя. Веселяя, веселей! Эх, выпить бы глоточек… Лизуха, дай денег – мигом в магазин сбегаю. Одна нога здесь, другая там. Выпьем на парочку.
– Куда уж тебе, – отмахивалась Лиза.
– Чего куда?
– Вдруг напьешься.
– Вдруг! – передразнила Даша. – Дура! Вдруг и чирей не вскочит: надо рукой почесать и заразу занести.
Я сидела дома – в босоножках выйти нельзя, листала журналы
Московской патриархии и старые церковные календари да слушала,
как переругиваются Лиза с Дашей, потому что старшая сестра, обув
резиновые сапоги, ушла сторожить церковь за 8 километров от городка.
– Стрекулятница! Пьянчужка! Двери закрывай, дом выстудишь, —
кричала Лиза и ставила прожитую Дашей жизнь ни во что, как пустую.
Даша тоже всячески старалась кольнуть ее:
– Разбавляешь молоко на продажу? – спрашивала она и, когда
Лиза краснела, – был за ней такой грешок: подливала в банки водичку, считая козье молоко очень жирным, Даша торжествовала:
– Всё вижу, Лизуха! Не проведёшь меня!
То, наблюдая, как хромоножка расчесывает на прямой пробор
жидкие седые волосы, язвила: «У старых девок завсегда прямой разбор»; а то и просто дразнила ее, как ребята в деревне, «трехгубой».
Лиза писала много писем: схимонахине Асенефе, знакомством с
которой гордилась, богомольцам из Москвы, Киева, Ленинграда, Почаева, Загорска и даже из Америки. Текст у нее ложился сплошняком – предлоги от слов не отделялись. Экономя бумагу, она окаймляла поля кривым кружевом строчек так туго, что не сразу можно было понять, откуда какое предложение начинается. Странно было также видеть в ее тяжелом крестьянском почерке неизменно жеманные заключительные фразы: «Кончаю писать, а сердце стремится мне вас увидать», «Целую вас тысячу раз», «Жду вашего ответа, как соловей лета».
Даша не писала никому. Заглядывая через лизино плечо, потешалась:
– Напишет, как ворона набродит! Ничего не поймешь. Ты зачем,
мать моя, за рубеж пишешь, что коза Липка поллитра молока дает?
Смотри, Лизуха, заметут тебя, как шпиона. Может, ты козой какой
военный объект называешь? Возьмут за шкирку, как кошку, и поволокут в тюрьму, – и смеялась беззубым ртом, видя растерянность сестры.
Издевалась она и над лизиной мечтой еще раз побывать в святых местах. «В Троице-Сергиеву лавру поеду. Подойду к владыке:
«Благослови, владыкушко !» – говорила богомолка и лицо ее светлело.
– Как ты в Москве-то проберешься? Там везде машины бегают.
Растопчут тебя, пока ковылять будешь, – подначивала Даша.
– Поеду, – упрямо твердила Лиза. – Я не одна, я с Богом поеду.

11.
Больнее всего Даша терзала Лизу женихом. Это был одинокий
90-летний беспамятный старик Саша, который cтуча палкой, упрямо
звал Лизу замуж и ругал ее, что она не соглашалась. Приходил он
как бы невзначай к обеду и его сажали за стол.
– Жених пришёл! Малахольный! В аккурат к обеду пришел! —
объявляла Даша и, едва он брал ложку, спрашивала Лизу:
– Опять на машинном масле жарила?
Неприязнь Даши к старику доходила до того, что она обращалась к нему запросто, по-хамски:
– Эй, ты! Крови нет – моча не греет!
– Ревнуить, что не её любить, – тихонько, чтобы не слышал
Саша, говорила мне Лиза, а сама смущалась. Никто никогда не звал ее замуж – и вот на старости лет!
– У меня пять женихов врасхват было! – отвечала Даша. – И все полковники!
– Что же ты не пошла за них?
– Чего-чего? Генерала ждала!
Жил Саша в бывшем городском монастыре, стены в его келье достигали метровой толщины. Там было промозгло и зимой и летом. Я
знала, что за водой он ходит на колонку с литровой баночкой, а иногда просит соседей принести ему ведро. Бельё стирать он отдавал Лизе.
Старик был высокий, видный. Как уж он оказался в монастыре
и где была его семья, я не интересовалась, а на его приходы в дом смотрела как на комические эпизоды.
Помню, однажды Лиза, увидев в окошко Сашу – час был неурочный, вечерний, прошептала вдруг:
– Зимогор идет! Свататься. Настойчивый. Дай-ко я спрячусь, а ты скажи, что меня нет.
Она нырнула в кладовку, я замкнула ее на ключ и битый час
разговаривала со стариком: то он не верил, что Лиза ушла к церкви, то
не слышал, то хотел подождать ее. Насилу ушёл.
Лиза, прихрамывая, заковыляла к окошку, долго смотрела на
удаляющуюся фигуру и, волнуясь, по-детски спросила меня:
– Поздно мне замуж идти?
Если бы не мольба в ее голосе, я бы засмеялась. Но тут как
ножом резануло по сердцу: боже мой! и у стариков есть чувства!
Увечная, крыша над головой из милости, а в душе надежда на счастье не умерла…
Наверное, ответ был написан на моем лице, потому что Лиза
сникла и рассудительно заметила:
– Прислугу себе ищет. Няньку, домработницу…
Через несколько дней Даша с ехидством спросила сестру:
– Знаешь, чего жених-то малахольный перестал ходить? – и когда у той в глазах появился интерес, сказала: – Я его на улке встретила, не надейся, говорю, зимогор, что Лизка тебе даст, она у нас девка переборчивая! – и захохотала.
Лиза вспыхнула, обиделась до слез:
– Уйду от вас! Всё не в чести.
– Куда пойдёшь-то? Идти тебе некуда. Мы здесь с тобой, товарка, на вечном приколе. Всю жизнь гваздались и под старость нас выписали горбатиться. Сама-то в храме прохлаждается, на машинах с батюшкой разъезжает. Всю жизнь устраиваться была мастак, трех мужей имела, – ругала Даша старшую сестру. Поносила ее и за то, что Дарья Васильевна не только не берёт положенную ей в церкви зарплату сторожа, но и свою пенсию тратит на дела прихода.
Задела и меня. «Кто с гостьей возится? Я да Лизуха. А денег мы видели? Что Аня за жильё дала – она себе сразу в карман хапнула, в Вологду, поеду, говорит, свечки для храма нужны. Без нее не купят!»
– Уйду!– бормотала Лиза. – У Почаевской лавры жить буду и умру там… Попов много, похоронят по обряду.

12.
«Пенсия у меня унылая! Пятьдесят рублёв всего! Выпьешь —
и нет ее! Абзац!» – говорила Даша.
«Абзац» этот наступал каждый месяц одиннадцатого числа. Напрасно Дарья Васильевна и Лиза надеялись, что с моим приездом сестра постесняется пьянствовать.
Едва принесли денежки, как она исчезла на три дня, пропивая их с собутыльниками. Вернувшись, украла кошелек у Лизы и тоже напилась. И кинулась, как безумная, рыскать по дому в поисках спрятанных рублей.
– Не вороши, – просила Лиза, когда сестра запускала руку под
ее подушку. – Нет ничего.
– Дай, Лизуха, я знаю, что ты копишь. – От продажи яиц и
козьего молока Лиза откладывала себе копейки, а потом они
тратились на то же хозяйство. А вот где она хранила немалые, по
мнению Даши, деньги, полученные за обмывание покойников и чтение
над ними – это был вопрос. – Дай по-хорошему! Всё равно найду!
– Даша, не пей! Зачем пьешь? Господи, горе мое!
Стали пропадать вещи. Всё ценное Лиза снесла в кладовку и
закрыла ее на ключ. Теперь Даша прихватывала из сеней то валенки,
то пяток яиц с кухни. Водку она прятала в «продухе», в пустой собачьей конуре или закапывала в навоз. Лиза следовала за сестрой
тенью и вытаскивала бутылки, чтобы перепрятать их в другое место.
– Как я с ней смучилась! Всё пропивает! – жаловалась она
мне. – Прошу: не пей, Даша, не пей! Я бутылку отнимать – она с
матюгом. Никакого Спасу нет. Вот как Бог наказал… Старшая-то
Дарья Васильевна, как ушла к церкви, ничего не знает. Оставила
меня дома одну, больного человека.
Виновником дашиного пьянства Лиза наивно считала Владимира
Петровича, жившего у них в прошлом году.
Городок Н., как писали в газетах, лежал в «местности живописной и экологически чистой». На лето многие хозяева сдавали комнаты. Сестрам пускать жильцов было некуда и они крепились, когда соседи рассказывали о своих доходах. И вдруг появились мужчины с кинокамерами, согласные жить на «вышке».
– Мужчины летось жили, на вышке спали. Черные все, бородатые, тоже из Москвы, – делилась впечатлениями Лиза. – Владимир Петрович зовут старшого, не знаете? Бутылок после них осталось! Ой, пили, милушка! Каждый день! И как столько в глотку входило! Я им говорю: ребятки, поколите дров. Потом, бабка, потом, а как напились и давай – всё перещёлкали. У колуна топорище надвое розбили! Вот какие люди были, спаси Господи!
Даша целыми днями крутилась возле киношников, оказывая
мелкие услуги «за стакан». После их отъезда сестры трижды на тележке и в сетках относили бутылки в магазин. Денег за посуду было
выручено столько, что их хватило на оплату электроэнергии за зиму, не говоря уже о том, что оставалась сумма, полученная за жилье. Дарья Васильевна и Лиза радовались прибыли, а Даша, потеряв собутыльников, как с цепи сорвалась.
– Владимир Петрович виноват, – уверяла Лиза. – Не знаете его? Тоже в Москве живет.
Что тут ответить?
– Безмозглая ты! – отрезала однажды Даша, услышав наш разговор. – Где Владимира Петровича найти в Москве? Ищи иголку в стоге сена! Фамилиё надо знать, место работы. Вот, Лизуха! – он больно ткнула ее указательным пальцем в лоб. – Как была ты дура
трехгубая, так и осталась!
Неожиданно Даша присмирела и стала ходить задумчивая – выпить ей было не на что.
– Ты что всё молчишь? – затревожилась Лиза.
– Обдумываю план «три-икс-бэ». У тебя, Лизуха, ума не хватит понять!
Вечером, едва Лиза ушла в хлев доить козу, Даша начала осуществлять секретный план – совала в замок кладовки раздобытые
где-то на стороне ключи, пыталась гвоздодёром подломить дверь, но
всё безуспешно – петли были навешаны покойным хозяином изнутри.
– К ней в кладовку не прорвёшься, как в бункер Гитлера! —
кричала Даша, несколько раз с досады пнула дверь и, заняв у меня
рубль, исчезла.
Лиза слезно просила меня денег сестре не давать, и кончилось
тем, что Даша стала соваться во все дома, где сдавали комнаты —
искала любых предлогов выпить. Соседи потеряли покой: они ругали
и гоняли ее, но из уважения к старшим сестрам не трогали. Не выдержал только шофер напротив. Он стукнул Дашу и она «загремела»
с крыльца. Возненавидев обидчика, Даша теперь выжидала, когда он
поставит у своего дома грузовик и, открыв окно в «зале», пронзительно, как сирена, кричала на всю улицу:
– Не ставь машину на магистраль! Ублюдок! Шины проколю! Не
ставь машину на магистраль!
Лизе срам был великий. Из окошка «залы», где она сделала почти молельню, возле святых икон и распятия, буйствовала ее непотребная сестрица, оглашая улицу хулиганскими выкриками. «Хороши богомолки!» – мог сказать любой, наблюдая, как хроменькая Лиза толчется у подоконника, оттаскивая от него Дашу, а та боксирует ее, откидывает в угол и, высунувшись наружу, материт шофера.
Через старух, ходивших в церковь, Лиза попросила Дарью Васильевну вернуться.

13.
Старшая сестра порядок навела живо. При ней младшие не
цапались и ели быстро, показывая по деревенской привычке, что они – хорошие работники.
Дашу как подменили! Мужик да и только! Знай носит воду с
колонки и пилит мелкие досочки, жердочки на дрова. Потом за мохом
на болото «слётала», подсушила его, приволокла лестницу и, забравшись на самую высокую перекладину, молодцевато постукивала киянкой по конопатке, вправляя мох в пазы бревен.
– Надо к зиме тепло нагонять! – весело объясняла соседям и
показывала кулак воронам. – Растащили всё, паразитки, на свои гнезда!
Согнувшись и выкидывая вперед длинные ноги, стала поставлять
во двор мешки с травой, увязанные за спиной. Косила Даша, видно,
на какой-то чужой территории, потому что однажды вернулась с фингалом и стала уже похаживать по окрестным улицам. Где найдет
бугорочек неокошенный – туда с косой бежит.
– Надо траву посшибать! – и хвастает, что не каждый может бугорок окосить – тут мастер нужен.
– Пентюх какой-нибудь – вжиг-вжиг, и воткнет струмент в
землю или о камень грохнет – и всё, и абзац! А я с одного бока
подскочу, с другого, где косой, где серпом, а всё ожну – былочка
не пропадет!
Разговор у Даши пошел деловой, рассудительный – осень на
пороге, надо запасаться грибами, ягодами, орехами. Даже инженерное
предложение высказала: как заделать стены погреба, чтобы по весне
в него не просачивалась вода.
– Всклень было! – кипятилась она. – Сколько продуктов испортили!
– Да вытащили всё, – заметила Лиза. – Не помнишь уже.
– Что не помню, что вытащили? – шумела Даша и напирала: есть у нее надежные ребята, всё могут – надо только раскошелиться на цемент и песок.
– И на водочку твоим собутыльникам, – подсказала Лиза.
– А как ты хочешь? Не простоквашу же им выставлять! Дарья
Васильевна! Золото, а не люди! Зер гут всё сделают!
Старостиха кивала и обещала подумать. На ночь она наливала
всем по стопке водки. Согреться было нелишнее – печку старухи из
экономии не топили, и в доме было сыровато, а простыни на вышке и
вовсе волглые.
Бутылку Дарья Васильевна покупала сама. Нередко угощала Дашу и днем, особенно за хорошо выполненные по хозяйству дела.
– Пусть пьет дома, – объясняла Лизе.
Выпив, Даша требовала повторения и кричала:
– Всех по очереди хоронить буду! – а потом всхлипывала и лезла обнимать сестер. – Люблю! От всего сердца! Вот! Не соврать! Вот как люблю! Не могу без Даши жить! Не могу без Лизы жить! Не могу!

14.
Нам с Лизой было спокойно, а Дарья Васильевна маялась: как
там старуха одна храм караулит? Вспоминала, что надо было бы сделать…
– Иди к церкви, – пожалела ее хромоножка. – И Дашу бери с собой.
– А ты управишься?
– Бог не оставит. Иди.
Неделю Даша мыла пол в храме, пропалывала цветы в ограде и
даже нанялась красить церковную стену, но упала с лестницы.
– Ноги не дёржат, – рассказывала она, вернувшись. – Сверзилась с лестницы. Голова кружится.
– А ты пей больше,– Лиза поставила чайник на стол.
– А что, и пила! – Даша похвасталась тем, что старостиха наливала ей по вечерам кагор из бутылок, хранившихся в ризнице. – Налей, Лизуха, стопочку.
– Налью. Что делать? И тебе, и себе.

15.
Накануне праздника, оставив дом и козу на соседку, мы втроем пошли в церковь.
Даша несла сумку с гостинцами старостихе и той старухе, что
сторожила вместе с ней. Лиза ковыляла, тяжело опираясь на палку.
«Как-то она дойдет? – думала я. – Все-таки 8 километров. Придётся
часто останавливаться».
Вдруг Лиза тронула меня за рукав. Отдохнуть захотела – решила
я. Старушка ласково смотрела на меня:
– Что молитвочки не знаешь – потом узнаешь. Придет время и
захочется. Из такой семьи…
Боже мой! Она видела меня другими глазами – ведь прадед-то
мой был протоиерей, и словно подтверждая это, Лиза прильнула ко
мне, шепнув:
– Выходи замуж за священника.
Мы выбрались из городка, прошли лугом мимо какой-то деревни
и свернули к полю. А дальше было, как в сказке – тропиночка, с двух сторон рожь золотая, а вдали на холме – белый храм.
Вечер солнечный, кузнечики стрекочут, там-сям бабочка пролетит – будто лето вернулось.
Подошли к сельскому кладбищу. Оно заросло березами, елями
и кустарником, как в лесу. Я пожалела, что прадед мой покоится
не здесь, а был похоронен на старом городском кладбище, которое
в 1930-ые годы оборудовали под стадион, недолго поиграли на нём
в футбол – началась война, а теперь жители ближних улиц пасут
здесь скот. На севере не редкость – проходят годы, а из земли выпирают глубинные камни. На бывшем же городском кладбище – рассказывала Лиза – вылезло навершие ржавого креста, и корова ободрала об него ногу. Не с могилы ли моего прадеда был тот крест?..
– К Ивану дорогу протоптала, – подала голос Даша и указала
налево.
Шли мы в густой траве, огибая то разросшийся папоротник, то
крапиву, и потому стежка налево, прополотая до светло-коричневой
земли, была для нас неожиданностью.
Мы остановились. Лиза перекрестилась, а мне вспомнились слова
Дарьи Васильевны: «Хороший у меня муж был, девки. Умру, рядом с
ним похороните, с Иваном».
Ни у Лизы, ни у Даши мужей не было – не с кем им лечь в землю. А я? Будет ли у меня такой человек?
– Сорок лет с ним на барках плавала. Одного его любила, – с тихой завистью сказала Даша и тут же осудила сестру: – За третьего-то не по любви пошла, а из-за дома.
– Не было бы дома, и мы бы сюда не приехали,– одёрнула ее
Лиза.
Неожиданно ударил колокол, и мы заспешили к храму, уже ничего не разглядывая.
Еще звон, еще. Сзади охнула Лиза – упала.
– Навернулась, спаси Господи! – бормотала она, когда мы
взяли ее под мышки.
– Цела, мать моя? – Даша отряхивала ее старенький пыльник.
– Жива, жива, но быстро не могу, – расстроенная Лиза сняла
свой белый платочек, несколько раз взмахнула им, освобождаясь от
соринок.
Я предложила взять ее под руку.
– Не, не, – отказалась Лиза. – Не сплетничала бы, дак и не
упала.
В ограде я повязала платок, отметив про себя, что храм восемнадцатого века. Вместе с сестрами трижды перекрестилась и
поклонилась образу Богородицы над входом.
В церкви народу было мало, и я сразу увидела Дарью Васильевну – она усердно молилась.
Молодой священник быстро махал кадильницей, едва не задевая
ромашки и васильки, стоявшие в стеклянных банках на деревянном
крашеном полу, застланном, словно в жилом доме, ткаными дорожками.
Хор – высокие старушечьи голоса – нежно славил Бога и, как и тысячу лет назад, люди пели о неминуемой смерти и просили себе «христианския кончины живота».
После службы – она была сокращенной – пастырь уехал в Вологду, а мы впятером, вместе с той старухой, что работала, как и Дарья Васильевна, сторожем, пошли в ризницу, где пили кагор из чайных чашек.
После первой чашки Даше захотелось вторую, она стала рассказывать, какого страху натерпелась здесь две недели назад.
– Лукавый как ночью по стене бороной проведет – дак враз
поседеешь! Налей, Лизка, еще, не жалей! Я тоже церковь сторожила!
Темнело. Пора было возвращаться. Мы с Дашей вышли на паперть, ожидая замешкавшихся Лизу и старостиху. Вдруг откуда-то
слетели два белых голубя.
– Это души наши с тобой прилетели,– вздохнула Даша.
Крошек у нас не было, птицы потоптались и упорхнули.
Мы сели на ступеньки. Даша зевала:
– Никак не расстанутся. Одной-то тут ночевать – горе.
Тьма надвигалась со всех сторон. Еще несколько минут и розовеющая полоска заката канет во мраке.
Всё-таки жизнь удивительна. Разве думала я месяц назад, в Москве, что, выпив изрядное количество кагора, буду сидеть ночью на паперти сельского храма и решать – на самом ли это деле только что прилетали наши души в образе белых голубей?
Отвечая каким-то своим мыслям, Даша вдруг задушевно сказала:
– Вот, Аня, будет час, да не будет нас.
Мне хотелось возразить, что час этот еще не близок или вообще произнести что-то умное, но ограда качалась у меня перед глазами, а в голове вертелась одна глупая фраза: «Без бутылки не разберешь».
– Всяко бывает, – пробормотала я, запинаясь. Меня сильно клонило в сон.
– Сейчас ветерком обдует и встанешь на ноги, – подбодрила Даша. – Что мы там выпили! Мизер! Аня, слушай меня! Если упадешь – я тебя на руках донесу!
Наконец вышли сестры, следом – сторожиха. Она перекрестила
нас:
– Храни Господь!
«Как же мы спускаться-то будем в такую темень?» – подумала я,
но мы легко, горошком, скатились с холма, даже Лиза ни разу не охнула. Только в поле, на тропинке, она вдруг спросила:
– А где старшая-то?
– Впереди летит! Ероплан! Волков от нас отпугивает! —
хохотнула Даша.
Светила луна, громко, словно в июле, стрекотали кузнечики,
где-то вдалеке лаяла собака. Идти нам было долго, и Лиза, ковылявшая позади, что-то тоненько запела. Я прислушалась – это была незнакомая мне песня о том, что лишь тогда отрадно жить на земле, когда есть кому поскорбеть и помолиться о тебе. Чем-то родным и давно забытым повеяло от этих слов, и на какое-то мгновение я вдруг почувствовала, что все мы в этой жизни – сестры, что я такая же, как и они.

16.
Первый год после моего отъезда старостиха еще писала маме,
и мы знали об их жизни.
Сначала произошла история со шкафом, что стоял в зале и где
висели вещи Дарьи Васильевны и Лизы (пьяная Даша, чьи чемоданы
пылились на вышке, не раз кричала ему: «Пузатый! Всё набивают
тебя!»)
В дом неожиданно нагрянули покупатели. Они сказали, что прочли объявление о продаже шкафа. Лиза отказала им и заковыляла в центр городка. Там на столбе увидела тетрадный листок, где Дашиной рукой было нацарапано: «ПРОДОЕЦА ГОРДИРОБ 2ХСТВОРЧЕСКОЙ ИЗ ГОРНИТУРА СТОЛ КУХОНОЙ НОВОЙ ВЕШОЛКИ».
Сорвав бумажку, Лиза отправилась в село. Дарьи Васильевны в церкви не было – куда-то уехала со священником, и Лиза осталась
на несколько дней у знакомой.
Все дни у нее было тяжко на душе, что-то давило грудь.
– Кислый квас ты, – сказала, вернувшись, деятельная Дарья Васильевна и они заспешили домой.
На лизиной кровати лежала трезвая Даша. Подняться она не
могла – страшно распухла и посинела нога. Даша где-то поранила
большой палец на правой ноге, но за ежедневными пьянками ей некогда было посмотреть, что случилось, и опомнилась она, когда не
удалось засунуть ногу в валенок.
– Зачем Лизуха уходила? – одновременно жаловалась и оправдывалась она перед старостихой. – Ничего бы не случилось.
Дашу отвезли в Вологду, в больницу. Ногу до колена ампутировали.

17.
Причесанная, в розовом байковом чистом халатике Даша лежала
на кровати и смотрела в окно. Порывы ветра сбрасывали с березы
последние желтые листья.
– Береза разделась, – сказала она, чтобы привлечь Лизино внимание, но та не ответила, надевая пальто. – Куда?
– Липку выведу,– Лиза, прихрамывая, вышла.
Вернулась потная и возмущенная:
– Липка, как муху, меня гоняет! Танцор, а не коза! Свалили всё на больного человека!
После дашиной операции прошло два месяца, и Лиза всё делала
одна: готовила, стирала, пасла козу, ходила по магазинам, убиралась в доме и следила за огородом, где буйствовала трава и как на грех упала часть забора, так что мальчишки в сумерки дергали с грядок морковь,
словно она была посажена для них.
Дров не запасли – раз!, сена не накосили – два! – перечисляла Лиза и тут же спрашивала: покупать его на зиму или продавать Липку?
У соседей помощи много не напросишься, можно разок обратиться, другой, но постоянная обуза не нужна никому. А вода требуется каждый день, вот и носишь по полведра – донести целое при хромоте не получается.
– Собутыльники-то не навещают, – обернулась она к сестре.
– Отогнули меня ногу,– упрекнула ее Даша и стала вспоминать
что она делала здоровой: копала огород, косила траву, пасла козу,
колола дрова, ходила за продуктами.
– Всё делала! Вы за мной, как за каменной стеной жили! Вот!
Вот что скажу! По всем очередям толклась: и за хлебом, и за
сахаром, и за мясом!
– А пила сколько? Забыла? В церковь из-за тебя не сходить
теперь.
– Эх, Лизуха! Понимать надо! Я всю жизнь по подчинениям
жила. Только рапортовала. Разве может человек нормальным быть? —
внушала Даша. – Всё внутри взвинтовано, как пароход. Э-эх! – она
взмахнула рукой.
– А Дарья? – Лиза заговорила о старшей сестре. – Домой придет на два дня, в баню сходит, отоспится – и в храм. Только и видели ее – «ероплан»! Ничего знать не хочет. Три раза замуж выходила. За всех нас побывала. А теперь дом на меня, калеку, бросила! Всё приходится делать. Очень я недовольная.
– Ой, не говори, товарка! – подхватила Даша. – Мы тут с тобой надсаждались, а она батюшке клубнику полола, тряпки всякие стирала до чистоты. В м… ее на три года! Вот! У меня хозяева лучше были!
– Никогда я так не жила! – Лиза всплакнула. – Нету сил моих
ни на что.
– Не плачь, Лизуха. Протез мне сделают и буду всё ворочать.
– Болтай! – Лиза отмахнулась. – Не буду за тобой ухаживать.
Сдам в инвалидный дом.
Услышав, что сестра отрекается от нее, Даша поднялась и,
опираясь на костыли, дошла до ведра с водой, внесла его в залу
и, стоя на левой коленке, начала мыть пол. Лиза в это время чистила картошку к ужину.
– Лизуха меня в индом сдать хочет, – сообщила Даша пришедшей из храма Дарье Васильевне и, так как старшая сестра промолчала, обратилась к Лизе: – Лизуха! Не отдавай меня! Ааа! – Даша нарочито заревела.
Кроме латки с зарумяненной картофельной кашей, Лиза выставила на стол тарелку с творогом. Творог они ели нечасто – в основном по праздникам.
– Молоко согрешила на творог, – словно оправдывалась она.
Старшие сестры были сосредоточены и молчаливы, а Даша, словно предчувствуя что-то, вертелась на табуретке и, не выдержав,
потянулась к подоконнику, нашарила за кастрюлей, где полыхал
малиновыми цветочками сочный куст Ваньки-мокрого, пачку «Беломора» и закурила.
Опять никто слова не проронил, и за дым Дашу не ругали, и о
дальнейшей их жизни не говорили.
«Может, не отошлют?» – мелькнуло у нее в голове, и Даша затараторила о разных городских калеках, живших в семьях до самой
смерти.
Наконец, старостиха и объявила, что оформила сегодня на Дашу документы в инвалидный дом.

* * *

В последнем письме Дарья Васильевна сообщала, что Даша прижилась на новом месте, а они с Лизой продают дом и будут жить у
церкви…
После этого переписка оборвалась. Что сталось с нашими знакомыми, узнать было не у кого.

18.
Через полгода после зимнего вечера в ЦДЛ, где розовощекий
оратор утверждал, что только молодые сопряжены с современностью, мне позвонил поэт и путешественник, объездивший полмира, и сказал, что недавно побывал в городке Н.
– Не может быть! – воскликнула я. – Это такое Богом забытое место. Я однажды провела там отпуск.
– Да, дыра изрядная. Не знаю, я бы там отдыхать не смог. Я и два дня-то с трудом выдержал.
– А вообще, как там жизнь?
– Всё тихо, спокойно. Провинция существует сама по себе, обособленно от столицы, как и при советской власти.
– Асфальт везде появился? А транспорт? Реклама? Есть ли новые
русские?
– Асфальт в центре. Автобусов мало, в основном, люди ходят
пёхом. С рекламой напряженно – видел только одно объявление о том,
что кинотеатр неделю не будет работать по техническим причинам.
Новых русских не встречал, но, говорят, в Н. есть три богатых человека, один из них – чеченец.
– А монастырь действует? – мне вспомнился 1980 год, белье на веревках между кельями и мужчины, играющие в домино.
– Стоит в лесах, его очень долго реставрируют за неимением
средств. Так что верующие ходят молиться в какое-то село, за 8 километров. Там храм в отличном состоянии.

* * *

Вот и вся история. Жили когда-то старухи-сеструхи, никуда особо не стремились, ничего на свете не добивались, несли свою земную ношу как могли.
Почему же мне сейчас так жаль, что я не считала их современницами?.. Не потому ли, что в наше жестокое время редко кто скажет другому в след, как с простодушной верой говорили они: «Храни Господь!»

МИХАИЛ ГУСАРОВ, родился в 1941 году, окончил Новочеркасское суворовское училище и Литературный институт им. Горького. Экс-секретарь правления Союза писателей РСФСР, организатор Фонда славянской письменности и культуры, лауреат литературных премий.
Автор многих книг для взрослых и детей, из которых «Аминь» три издания, «Колоколики», «Праздничные загадалки» выходили по благословению Патриарха Московского и всея Руси Алексия II.
Живет в Москве.

На детской площадке

НАСТОЯЩИЙ ЧЕМПИОН

1

День воскресный.
В церковь дети
на причастие идут.
Нету с ними только Пети,
у него иной маршрут.
Он спешит на тренировку –
развивать свою сноровку.
У него талант прыгучий,
тренер Петю прыгать учит.
Хоть ему всего лишь семь,
он спортсмен уже совсем:
на три метра — ну и ну!-
Петя прыгает в длину.

И родители Петруше
оглушили славой уши:
мол, однажды станет он
олимпийский чемпион.
Рекордсмен, звезда, кумир –
знаменит на целый мир.
Наградит его страна:
будут слава, ордена.
Сам российский президент
личный сделает презент.

2

Есть у Пети друг Серёжа,
семь годков Серёже тоже.
У него талантов нет,
есть простой велосипед,
на котором всех подряд
обгоняет он ребят.
Больше всех обидно Пете,
что быстрей Серёжи нет.
Может быть, в велосипеде
есть какой-нибудь секрет?

Если б дети захотели,
объяснить Сергей не прочь,
что себе он в каждом деле
просит Господа помочь.
Божья помощь – в ней секрет,
а других секретов нет.
И Серёжа не кичится,
что быстрее ветра мчится.

3

Семь годков ему всего-то,
но Серёжу день и ночь
гложет важная забота:
чем и как дружку помочь?
Тренировочная яма
стала Пете вместо храма.
Жажда славы – бесов круг,
в круге этом гибнет друг.
В славе прячется кошмар,
слава – как надутый шар:
сверху – шик и красота,
но внутри-то – пустота.
Блеск медалей, гром оваций –
чемпионская беда.
Слава сладкая сквозь пальцы
просочится, как вода.
Что останется?..
Пора,
ох, пора спасать Петра!

4

Ночь луну по небу катит.
За день дом совсем устал:
спит он…
Мышкою с кровати
мальчуган неслышно встал.
Чиркнул спичкою Серёжа,
у икон свечу зажёг.
Стал молиться:
«Матерь Божья,
на тебя моя надёжа, –
пусть меня услышит Бог.
Только Он один на свете,
лишь Христос поможет нам,
чтобы вместе я и Петя
приходили снова в храм…»

С верой, кланяясь, молился.
И, как будто бы в ответ
на молитву, заструился
от иконок чистый свет.
Стало сердцу сладко-сладко,
по щеке текла слеза…
А, когда он лёг в кроватку,
сном окутались глаза.
Спит Сергей и видит он
удивительнейший сон…

5

Солнцем залит стадион.
Вдруг неведомо откуда
появились, словно чудо,
в небе цепью верениц
стаи снежно-белых птиц.
Покружив над стадионом
с тихим, еле слышным звоном,
превратились в облака,
просиявшие слегка.
Луч скользнул из облаков
прямо в яму для прыжков.

По дорожке, будто ветер,
разбежался резво Петя.
Оттолкнулся – и взлетел,
но рукой за луч задел,
и над ямой он завис…
Повисел – и рухнул вниз…
Испустив печальный стон,
сам не смог подняться он.
К другу кинулся Сергей,
чтоб ему помочь скорей.

Но у ямы вдруг споткнулся,
рядом с Петей растянулся.
Встал, потёр припухший нос…

6

Тут как раз залаял пёс,
и под лай Сергей проснулся.
Дома он: кровать, окно…
Непонятно лишь одно:
хоть в подушке мягкий пух –
отчего-то нос припух.
День прошёл… Другой. И третий.
Даже дедушка не вдруг,
но, в конце концов, приметил:
растревожен чем-то внук.

Вышел вместе с ним во двор
и затеял разговор…
И пришлось тогда Серёже
рассказать, что видит он
третью ночь один и тот же
сон – про птиц и стадион.

Хоть изрядно деду лет,
озадачен внуком дед.
Есть загадка в сне премудром:
ночью внук в кровати спит.
По какой причине утром
у Серёжи нос болит?
Как во сне Серёжа мог
носом плюхаться в песок?
Непонятно… И в ответ
предлагает внуку дед.
Не кручинься, дескать, внучек.
Нам твой сон не по уму.
Сходим в храм – Господь научит,
разберёмся – что к чему.

7

Завершил священник службу.
Благодатно на душе…
Дед с отцом Андреем дружбу
водит много лет уже.
Весь в молитве с ранней рани,
сердцем чист не на показ…
Любят батюшку миряне
за добро и свет из глаз.
Любит всех и сам он тоже —
по завету Высших Сил…
Крест на голову Серёже
возложив, благословил.
Призадумался чуток,
деда взял под локоток.
В келью их к себе привёл,
усадил на чай за стол,
и неспешно у стола
их беседа потекла.

Без утайки, вместе с дедом,
лишь вздыхая тяжело,
мальчик батюшке поведал
всё, что с ним произошло.
Про молитву со слезами,
и про Петю, и про сон…
Слушал батюшка глазами,
словно видел нечто он,
что от глаз сокрыто Богом,
что по сердцу и уму
открывает Бог немногим,
а теперь открыл ему.

8

В келью с неба из окна
наструилась тишина.
Шелест трав… Полёт букашек.
Ветра тёплый шепоток.
Слышно даже, как из чашек
поднимается парок.
Громко ходики стучали.
Самовар котом урчал.
Внук и дедушка молчали.
И отец Андрей молчал.

За столом сидел он рядом,
но другой какой-то весь.
Словно мыслями и взглядом
был он где-то, а не здесь…

Через несколько минут
весь он вновь явился тут.
Но как будто помоложе,
поживей как будто стал.
Он волосики Серёже
на головке растрепал.
И, светясь улыбкой ясной,
тихо батюшка изрёк:
«Сон ты видел не напрасно,
он — награда и урок,
чтоб и впредь стремился руку
ты подать на помощь другу.
Нос болел не просто так,
это был заветный знак:
внял Господь твоим молитвам,
с Петей вам поможет Он.

Помни Бога — будь счастливым.
Вот и весь тебе твой сон…
К слову, грешным нам, полезно
помнить и не унывать:
посылает Бог болезни,
чтобы души врачевать».
…Вместе вышли за порог:
«Мир вам в дом. Храни вас Бог».
И добавил на ходу:
«Я вас вместе с Петей жду»…

9

С неба летняя истома
поливает каждый двор.
Возле Петиного дома
все ребята – полный сбор.
Углядев Серёжу, дружно
замахали: «К нам! Сюда»!
Сразу сердцу стало душно,
сразу понял он – беда.
Но такой стоял галдёж –
ничего не разберёшь.

Света – Петина соседка.
«Все молчим, – сказала Светка, —
говорю лишь я одна».
Стало тихо… И она,
голос делая построже,
огорошила Сережу:
«Новость – просто караул,
Петя ногу подвернул.
Может быть, сломал немножко:
привезла его домой
с тренировки “неотложка”,
так что наш прыгун хромой.
Он теперь как пень-колода.
Жалко Петю, нету сил.
И к тому же врач полгода
Петьке прыгать запретил».

10

…Ночь луну по небу катит.
Дом уставший задремал.
Лишь Сергей не спит… С кровати
он бесшумно, мышкой встал.
Чиркнул спичкою Серёжа,
у икон зажёг свечу.
“Не оставь нас, Матерь Божья,
Пете я помочь хочу.
Изо всех он добрый самый,
любит Петя папу с мамой,
потому послушно он
храм сменил на стадион.
Сделай так, чтоб Петя сам
захотел вернуться в храм”.

С верой, кланяясь, молился.
И, как будто бы в ответ
на молитву, заструился
от иконок чистый свет.
На душе легко и сладко,
по щеке текла слеза.
А, когда он лёг в кроватку,
сном окутались глаза.
Спит Сергей и видит он
удивительнейший сон…

11

Храм любимый. За Престолом
в ризе праздничной своей
перед образом Христовым
слёзы льёт отец Андрей.
Простирая руки к Богу
и не чуя этих слёз,
просит, чтобы Пете ногу
исцелить помог Христос.

Все, какие были в храме,
вдруг зажглись лампадки сами.
Засиял поющий свет…
На земле такого нет —
чистый и благоуханный,
как надмирная заря.
Вот под ангельской охраной
у Престола Алтаря,
источая миру милость,
Богородица явилась.
Чашу Вечности взяла,
над Престолом вознесла,
и Сам Царь Вселенских Сил
Чашу ту благословил…

Петя в храме перед дверью
на костыликах стоит.
Чашу взять отцу Андрею
Богородица велит…
Взял её покорно он,
с Чашей вышел на амвон.
Петя бросил костыли,
поклонился до земли.
Для принятия причастья
руки крестиком сложив,

сделал Петя шаг, от счастья
и блаженства полужив.
Сделал шаг второй и третий…

Тут некстати – тук-тук-тук –
разбудил Серёжу стук.
Подошёл к окошку внук.
Видит — дедушка для Пети,
приклонившись к верстаку,
ладит палочку-клюку…

12

Мир ликует многоцветный –
шелестит, щебечет он.
Встретит завтра праздник светлый
колокольный перезвон.
Соберутся завтра в храме
под берёзовой листвой
и молиться будут с нами
Сын, Отец и Дух Святой.
Если с нами Троица –
в жизни всё устроится.

Чтобы храм украсить в ночь,
надо батюшке помочь.
В той заботушке с утра
пребывает детвора.
Под протяжный счёт кукушки
возле чистеньких берёз
на большой лесной опушке
дети трудятся всерьёз.
Дед Серёжин с ними вместе
и соседской Светки дед.
Потрудились – честь по чести,
скоро детям на обед.

Всё, что дружно наломали,
накосили и сгребли,
до былиночки собрали,
и до храма донесли.
И берёзовые ветки,
и душистое сенцо…
“Ай, да труднички! Ай, детки”! –
Так их, выйдя на крыльцо,
улыбаясь у дверей,
встретил батюшка Андрей.
Дал он детям по конфетке
и напомнил всем опять:
“Завтра жду на благодать”.

13

Причаститься в праздник дети
в церковь весело идут.
Нет, как прежде, с ними Пети.
Он уже на месте, тут.
У него счастливый вид,
рядом с ним Сергей стоит.
На своём велосипеде
он помог добраться Пете.
У того ещё пока
не совсем прошла нога.
Пете Бог, как он просил,
дал терпения и сил…

Вот пропели прихожане
“Символ Веры”, “Отче наш…”
В сердце жилочки дрожали:
Божий страх как верный страж
Чистоты
объял Петрушу
и собой наполнил душу.
Долгожданный миг настал!
На колени Петя встал,
трепеща, перекрестился.
перед ним Алтарь открылся.
В ризе праздничной своей
Чашу батюшка Андрей
с верой вынес на амвон…

Удивляется Серёжа:
может быть, сегодня тоже
наяву он видит сон?
Рядом с Петей мама в храме –
норовит помочь сынку.
Но вручает в руки маме
Петя палочку-клюку.

По каноновской науке,
с ясной радостью притом,
сделал шаг он к Чаше, руки
на груди сложив крестом.
Приволакивая ногу, –
больно чуточку ему, —
он идёт, счастливый, к Богу
и к спасенью своему.

Мама светится от счастья
вся – до кончиков волос.
Позабыты все напасти,
и глаза блестят от слёз.
Слёзы эти – Божья милость,
с глаз упала пелена.
Маме многое открылось,
поняла тогда она:
пьедесталы и медали,
славы сладкая гора –
всё, о чём в мечтах гадали, —
побрякушки, мишура.
Для медалей жить без Бога –
в пропасть верная дорога.

Внуком дед гордится:
внук –
настоящий Петин друг.
Не стыдится слёз Серёжа:
расцвела в душе звезда.
Он сегодня счастлив тоже,
может быть, как никогда.
Праздник этот — Божья милость,
явь, похожая на сон.
Слава Троице! — сложилась
жизнь заветно: друг спасён!

Молодчина Петька! Он –
настоящий чемпион.

Ликбез

«ХОДИТ ПЕСЕНКА ПО КРУГУ»

(обзор книг начинающих воронежских авторов)
Написание стихов предполагает в первую очередь изучение правил этой многотрудной работы, а также обязательное чтение большого количества лучших образцов мировой поэзии. Примитивно – это как если бы ты вздумал создать колесо, наверное, изучил бы материалы пригодные для этого, просмотрел образцы созданных до тебя колес, продумал назначение твоего труда и т.д. Во всяком случае, квадратным оно бы не родилось: а вдруг – тогда найдется немало людей, желающих прокатить тебя первого на этом предмете. В литературе эти люди называются критиками. Но, как и в любом другом деле, главными учителями были, есть и будут сами мастера.
Как бы не совершенствовали свою работу гуманитарные вузы, литературные секции и другие литературно-публичные заведения, без изучения опытов мастеров прошлого ваши попытки обречены. Что может заменить работу Маяковского «Как делать стихи» для начинающего литератора? В доступной и небольшой по форме статье вместился хороший курс поэтики, техники, мелодики, смыслового и звукового сочетания стиха. Очень много о секретах мастерства и новаторства можно найти в трудах замечательных поэтов М. Исаковского, Н. Ушакова, С. Наровчатова… Было бы желание и воля.
Давайте же поищем это желание у многочисленных рифмострадателей, но более у призванных участвовать в их обучении критиков и профессионалов. Ибо от наставников зависит не только качество книг молодых, но и будущее литературного процесса. Возьмем только что изданные подряд две книги Валентины Ивановны Беляевой «Оглянувшись, увидеть…», «И туман на седых берегах» и наугад зачитаем строки: «Арпеджио тихо проплыли. // Мелодия – там – в облаках! // И Лебедя белые крылья – // На хрупких воздушных руках». Если смысл первых двух строк можно как-то объяснить (с трудом), т.е. прозвучало упражнение, проигрывание аккордов в разбивку, а в облаках звучит (?) мелодия, то понять, что это за хрупкие воздушные руки, на которых белые крылья Лебедя, мозг отказывается. Открываем следующее стихотворение: «Горели свечи у камина, // Метался трепетный огонь. // Звучали струны пианино, // И слезы капали в ладонь». Не правда ли, уже хочется улыбнуться? Не потому, что у камина горели свечи, а потому, что у пианино звучали струны (у баяна бы звучали планки), слезы капали в чью-то (может быть, автор подставил?) ладонь.
Представили? Пойдем дальше: «Труба звучит! Ты слышишь этот звон? // Ужель она недавно лишь молчала?// И вот теперь, пронзая бастион, // Сверкая, словно огненный дракон, Собою это время увенчала». Интересующиеся хоть как-то музыкой знают, что на свете есть два инструмента, тембр звучания которых близок тембру человеческого голоса. Это скрипка и труба. А звонят в колокола. Но здесь труба не только звенит, но словно огненный дракон пронзает(?) бастион и увенчивает собою время.
Откроем еще одно: «Летела Жизнь за шёлковою синью // В упряжке фиолетовых коней. // И виделось ей счастье далью зимней // Под светом бело-розовых огней». Если честно, то комментировать эту радугу, набор фраз, смысл которых просто нельзя уловить, уже не хочется. А нам попались далеко не худшие строки ее книг. По-моему, вполне ясно, что мы имеем дело или с юным человеком, решившим с наскока оседлать пегаса, или с человеком, которому профессиональный поэт или критик обязан был подсказать, что писание стихов не совместимо с имеющимися способностями.
Заглядываем в биографию. За шестьдесят. В таком возрасте начинать, да еще женщине, просто бессмысленно. Тем более, тактично напомните человеку, сколько леса уходит на бумагу для одной книги. Что уже были в истории люди, написавшие какие-то стихи.
Но в том то и вопрос, что в первой и второй книгах размещены пространные предисловия членов Союза писателей РФ критика В. Лютого и поэтессы З. Колесниковой, в которых безграмотные строки называются находкой для романсов, высокопарной, «оперной» лирикой. И если предисловие Члена Союза Писателей Колесниковой нужно еще перевести на русский язык («Автор, с её философским осмыслением сущности современных событий в контексте «новейшей» истории, зачастую обращаясь к образам природы, стремится оградить своё слово от влияния издержек нашего времени с их вторжением в каждую личную жизнь и в целом – жизнь общества» — вполне достойно самих стихов), то критик В. Лютый находит в стихотворениях «высокие идеалы и жажду красоты».
Боже мой, милостивый… Неужели элементарная безграмотность может быть возведена в какие-то ранги? Это цинизм? Это какая-то меркантильность? Это шутка? Это неумение отличить стихи от неуклюжих попыток написать связно предложение? Ведь это легко, господа критики. Вот берем наугад стихотворение и зачитываем фразу от начала до точки: «В слепых лучах ликующих софитов – // Насытившийся падалью орёл // Парил над горделивой пирамидой, // Воздвигнутой в столетья из гранита, // И кажется: над нею ореол». И теперь объясните себе, что значат «слепые лучи» и «ликующие» слепыми лучами «софиты» (приборы для освещения сцены спереди и сверху), как попала бедная птичка на сцену и откуда там «горделивая пирамида» что значит «воздвигнутая» и в какие «столетья» причем здесь вообще «ореол»? Вот этот бред и есть высокие идеалы и жажда красоты? Ну, тогда конечно…
Но и это все меркнет по сравнению с предисловием, написанным Членом Союза писателей Евгением Новичихиным к сборнику стихов и прозы Марии Соколовской «Взрывные согласные». Посетовав, что «за многие века развития поэтического творчества тематический выбор стихотворца практически исчерпан» (!???), а, значит, сегодня еще более важен выбор художественных средств, Новичихин здесь же утверждает, что автору совсем не обязательно размышлять над тем, почему у нее в стихах рифмы приблизительные, а нередко вообще отсутствуют. Вместе с автором Евгений Новичихин идет дальше: «Например, в стихотворении «Входишь в подъезд наконец-то, а там леса…» Соколовская передает состояние разлома в душе, не используя даже знаков препинания. И это в данном случае выглядит вполне оправданным. Это позволяет автору выражать свои мысли более свободно, не нанося никакого ущерба поэтическому слову».
Бедные наши классики Николай Васильевич, Александр Сергеевич! Тургенев, Лесков, Толстой…. Они, оказывается, наносили знаками препинания ущерб своим творениям. А лохи ученые, наши преподаватели, доказывающие, что из-за запятой может погибнуть человек! Помните школьный пример: «Казнить нельзя помиловать»?
Мария – автор действительно молодой и перспективный. Поэтому подобные высказывания от Лукавого несут непоправимый вред не только ей, но и другим начинающим стихотворцам. Сам-то Новичихин, вопреки оригинальному тексту Соколовской, даже в одной процитированной им строчке поставил свою запятую. Правильно, Маша, правила русского языка обязательны, для литераторов тем более. Как и правила стихосложения. Вот как об этом просто сказал Эдуард Багрицкий: «Стихотворение – это прототип человеческого тела. Каждая часть на месте, каждый орган целесообразен и несет определенную функцию. Я сказал бы, что каждая буква стиха похожа на клетку в организме: она должна биться и пульсировать».
Поверь Багрицкому больше чем Новичихину, товарищ Маша, ведь он Мастер. И поняв такую простую истину, не захочешь производить на свет уродцев без ног, а то и без головы. А что касается свободы выражения своих мыслей, так это значит, что автор еще не достиг достаточного мастерства, вот в чем правда. Это доказывает и проза Соколовской, в которой автор достаточно свободно и ярко, по-взрослому поведала читателям незамысловатую, но захватывающую историю. Нужно стремиться к такой же свободе в стихах.
Причем, избегая вывертов и кривляний, ибо кто хорошо знает историю литературы, может поведать, что все новейшие «выверты» — давно забытое старое. А словами М. Исаковского: «это не подлинная оригинальность, а оригинальничанье, фокусничанье, проявление дурного вкуса. И чем скорее Вы избавитесь от подобной «оригинальности», тем будет лучше для Вас». Я бы добавил – для всех.
Среди книг начинающих авторов, изданных в Воронеже за последнее время, неплохое впечатление осталось от сборника стихов «Федорин день» Ларисы Зиминой. Насторожило то, что автора сразу же начали рекомендовать для приема в Союз писателей. Поэтому хотелось бы поговорить о книге подробнее.
Вначале о минусах книги. Это – предисловие профессора ВГУ, члена Союза российских писателей Виктора Акаткина, написанное поверхностно и восторженно, с обязательным сравнением с Ахматовой – женщина ведь. Мужчин он сравнивает с Жигулиным, Прасоловым, Твардовским и Кузнецовым одновременно и поневоле веришь, что уж этих авторов он читал. В конце – рецензия первого читателя, человека известного в Воронеже. Вот альфа и омега и по-другому воспринимать стихотворения нельзя. А я, дорогой мой автор, пришел к тебе. И, открыв первое стихотворение, второе – начал спотыкаться о небрежности в работе над ними, о пошлые (матерные для литератора) рифмы, о притянутые за уши красивые слова из других культур, о постоянные и грубые сбои ритма….
Рифмы в полном наборе: осень – просинь, дожди – жди, пути – идти, жизни – тризне и даже носит — сносит. Или наоборот: будет – красногрудою, дотронулся – у трона…. А сколько пошлых красивостей! Одно стихотворение «Бонжур, осень» из трех четверостиший чего стоит. Тут вам и сонный блюз небес, и в миноре поздний лист, и осенний бархат и батист, и чернильный фетр туч, и паутиновый ажур к строке «Бонжур, мадам, бонжур!»….
Для экономии времени сразу скажу – Лариса Зимина безусловно одаренный автор.
От прочтения многих стихотворений остается впечатление, иногда она мастерски выкладывает настроенный звукоряд, профессионально играет, куражится (в хорошем смысле) со словом. Тем более непонятны неряшливость и глухота рядом с талантливыми строчками. Для примера достаточно прочесть очень лиричное и царапающее сердце стихотворение «…а по кругу бежали лошади». Поэт без всяких но. Но рядом стихотворение «Рассыхался, распадался старый мир», с рифмой «кумир», с бледной желтеющей репой, ухмыляющейся «с олимпийского вертепа». Я понимаю, что мы «с» Воронежа, однако русский язык и здравый смысл для нас никто не отменял.
Не смотря на альбомность творчества Ларисы Зиминой, я бы сам проголосовал за ее прием в писательский союз. Но для пользы автора хорошо бы издать небольшой по объему сборник доработанных стихотворений из этой же книги с добавлением новых. Нужно непременно видеть творческий рост автора.
Молодым авторам и некоторым рецензентам открою маленький секрет. Держите в голове постоянно какие-то прекрасные строки хорошего поэта. Для примера, чтобы не уличили меня в предвзятости, возьмем строчки очень не моего поэта по мировоззрению, политическим и художественным ориентирам, например, Николая Асеева. И процитируем, даже без его футуристической лесенки: «Раненым медведем мороз дерет. Санки по Фонтанке летят вперед. Полоз остер – полосатит снег. Чьи это там голоса и смех? «Руку на сердце свое положа, я тебе скажу: Ты не тронь палаша! Силе такой становясь поперек, ты б хоть других – не себя – поберег!» Белыми копытами лед колотя, тени по Литейному дальше летят…» и так далее, и уже не хочется останавливаться, и забываешь, что поэт, как минимум, тебе не товарищ… Стихи – это не рифмы в конце корявого предложения. И давайте после этих срок прочтем (не пугайтесь, не Валентину Беляеву или Колесникову) строчки способной Марии: «Идешь к деревенскому туалету, Да и глянешь на поле за огородом Такое желтое…» И если вам не стало стыдно, если вы не видите разницы между стихами и этим словесным … извращением, то вам не только писать, вам никогда не получить удовольствия от искусств.
Из вышесказанного можно сделать вывод, что главная причина низкой культуры молодых авторов стихотворений не только в них самих, но более в их наставниках, рецензентах и радетелях, недоучившихся и обленившихся за двадцатилетие застоя литературного процесса. И, что самое страшное, этот круг может замкнуться не только у нас в Воронеже, но и в Союзе писателей России. Ведь нынешние молодые – завтра рецензенты и наставники.

Редактор

ВОЖЖА И ХВОСТ

Если вдруг к вам войдёт проситель и назовёт себя поэтом — мгновенно хватайте мухобойку и прихлопните это наглое насекомое одним шлепком.
Не бойтесь навредить искусству. Настоящий поэт на фоне угрюмой действительности появляется так же редко, как улыбка на лице людоеда. Эти настоящие никогда не ходят по кабинетам и не просят.
Просят — напечатать их вирши, дать деньги на их книжонку — вот эти ходоки, размахивающие званием поэта, будто топором.
Их строки убийственны, словно диагноз:
«Стонет тело, рушит скалы в камни. Я мастикой натираю руки. Приходи же прошлое в печали. Намастичу все твои я муки».
Это существа больные и буйные. И их много, неисчислимо.
Они патологически активны. Они стремятся насильно намастичить мозги всем окружающим — от похмельного дворника до районного главы.
Все главы, все директора очень уважают поэзию и очень опасаются прослыть гонителями искусства. Вглядываться в потроха этого «искусства» у них времени нет.
Начальник просто видит, что в газетной вырезке, подсунутой заглядывающим в глаза просителем, каким-нибудь намозолившим взгляд Спипаковым-Опоссохиным со значком на груди, строчки стоят «складно»:
«И так живём; мне не везёт, ты расстаёшься всякий раз, когда судьба тебе моргнёт, и разум отдаёт приказ».
Осознав себя тем разумом, а просителя — моргучей судьбою, начальник растроганно черкает на прошении: «Выделить в качестве спонсорской помощи такую-то сумму для издания книги».
Всё! Теперь вы все погибли! Сколько горя хлынет, сколько слёз начальнических и простых редакторских теперь прольётся!
«В объятьях твоих оков мне хочется умереть. Но много ещё замков придётся нам отпереть!»
Да, перед «объятьями оков» легко теперь раскроются замки всех библиотек, клубов и школьных залов. Книжка это вам не газетный клочок; перед ней, как перед бомбой террориста, падают ниц и культработники, и уборщицы, и властители, и мыслители.
— Дорогу народной поэзии! Купите мои книжки!
Не покупают. Тот самый спонсор прозрел: ты глянь, на типографию содрал, теперь весь тираж тебе же и продаёт.
— Пошёл вон, дурак!
А дурак не идёт. А у дурака на руках бумага от вышестоящего начальства, тоже не желающего выглядеть гонителем искусства:
«Прошу посодействовать».
И в писательскую контору такое же:
«Прошу посодействовать».
И в редакцию:
«Прошу посодействовать».
Не содействуют, раскусили, локти себе кусают. Согласны даже на взыскание, пишут пятистраничные объяснительные…
Но «народный поэт» в день своего семидесятипятилетия тоже пишет:
«Не взирая на юбилей, у нас в городе зажимают молодые таланты!»
Требует восторженных презентаций, читательских конференций, государственной премии. Годами ходит, зудит — пока кто-то не хлопнет по нему мухобойкой. Ну, фельетоном.
Как в старой доброй сказке: «Взял и клюнул таракана, вот и нету великана.»
Сразу облегчение миру. Со всех сторон хором благодарят.
На моём боевом счету немало таких фельетонов. Сейчас пишу их всё реже.
Знаете, почему? Срубишь стихоплёту голову — вместо неё тут же вырастают три.
«А где-то позади остался сон, до боли раздражая мне глаза. И ждёт меня наверно где-то он, и давит грудь жаднейшая слеза».
Ждущий «он» — это опять оказался я. На пороге поэтесса, какая-нибудь Роза Лукова с жаднейшей слезою во взоре.
— Напечатайте мои стихи…
— Мы стихов не печатаем!
— Но сначала послушайте…
— Мы стихов не слушаем! Мы не радио!
Тут нельзя уступать ни пяди. Они все предлагают послушать. Они абсолютно уверены, что после первых же четырёх строк любой слушатель зарыдает от восторга и кинется автору в объятия.
А если вдруг, подлец, не зарыдает и не кинется, — автор вытаскивает из-за пазухи нож.
«Видно, мне суждено прожить без тебя свой недолгий век, свои чувства ножом крошить и откладывать для утех».
Ножом они крошат и чувства, и редакторов. Будто капусту шинкуют. И потом ещё и для утехи берегут.
Я и пошинкованный готов к утехам, но не с поэтессой. Слишком дорого возьмёт. С одной-единственной, самой мелкой публикации начинается снежная лавина графоманства.
Это лишь сейчас авторша такая поникшая:
«Играет судьбами палач, и мне всё так же не везёт. Моя удача никогда видать ко мне не приползёт».
А потом её ползучая удача вполне может обернуться установкой «Град». Просительница будет испепелять целые редакции рекомендательными письмами от добрых властей и от ещё более добрых бабушек с лавочки.
У неё найдутся сторонники на городском телевидении и в двухэтажной библиотеке (видать, тоже тайные стихоплёты); свои косноязычия она будет распевать перед санаторными больными и просить их сочинить коллективную благодарность; будет унижать высокие понятия «Россия», «Родина», «Любовь», бесконечной эксплуатацией, — замордует, заездит их, будто ушлый цыган свою бессловесную лошадь…
Я устоял. Она приняла отказ с привычным достоинством и на прощание подарила мне истинный перл, настоящий бриллиант:
«Пусть мне будет хуже, и тебе чуть позже. Ты поймёшь, цеплялся не за те ты вожжи. Пусть мне будет хуже, для тебя я дура. А для меня ты в жизни важная фигура».
Она ушла. Я осознавал себя спасителем нашей изящной словесности.
Правда, порой смутные сомнения гложут меня. Не уничтожил ли я самобытный талант? Иногда так и тянет крикнуть в тоске:
— Ау, это я, твоя важная фигура! Где ты, моя вожжа?
Однако мрачный жизненный опыт подсказывает: ничего с ней не случится, эта настойчивая вожжа-шлея обязательно найдёт себе жертву и беспощадно натрёт ей подхвостье до пунцовых ран.

Ульян КУКУРУЗОВ.

Постскриптум: в публикации использованы строки из редакционной почты.

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.