№5 октябрь

Редколлегия:
Лисняк Александр Алексеевич – главный редактор
Пояркова Алена (Игнатьева Елена Константиновна) WEB редактор
Оноприенко Юрий Алексеевич
Лисняк Алексей Александрович

Слово редактора

Память

Стихотворения-легенды

Поэзия

Александр Балтин «Поэты истинные пишут…»
 

 

Вера Часовских. «Листок»

 

 

 

 

Александр Лисняк. Из книги «Притчи на свой лад»

 

 

 

Проза

Егор Фильчаков. По мотивам народных поверий.

 
Аркадий Макаров «Андел! Андел прилетел!…»

 

 

 

 

На тропинках истории. Документальная проза.

Петр Федоров. «Две жизни»

 

 

 

На детской площадке

Михаил Гусаров. Рассказки про Иванушку и не только.

 

 

 

Ликбез

«Задачливая планета»

Слово редактора

Так устроена непостижимой мыслью Создателя вся природа, что течением небольшого времени самоочищается от любой скверны. К примеру река: какая бы грязь, вплоть до фекалий не попадала в ее воды, через десяток километров можно без всякого ущерба здоровью напиться. Или революции: разрушения, а исключительно на них направлена энергия любой революции, через определенный промежуток времени исправляются, в том числе усилиями самих революционеров… Все разрушения, но только не в духовной сфере. Об этом можно судить по состоянию литературы в нашем регионе, да и в стране в целом.
Отслужив почти двадцать лет в аппарате писательской организации в советское время, я не могу припомнить, чтобы к нам обращались на предмет издания, публикации, тем паче приема в творческий союз авторы без надлежащей школы за плечами, безграмотные и лишенные малейших способностей слышать слово. Сегодня не только книжное пространство, сама атмосфера заполнена изданиями беспросветных бездарей, так что нормальному человеку трудно дышать. А главная беда – все эти авторы, неисповедимыми путями ставшие членами писательского союза, уже заняли какие-либо посты в сфере культуры и продолжат разрушительное дело последней революции. И с помощью власть предержащих поддерживают именно таких наглых сочинителей серятины и бредятины.
Не знаю, насколько подходит к этой ситуации пословица про гниющую рыбу, но надеяться на выход страны из кризиса при таком положении дел в культуре очень глупо. Экономику создает общество, она не потусторонний предмет. Какого экономического взлета ожидают власти, махнувшие рукой на культуру? Какая экономика может быть у папуасов?
Перелистывая книгу стихов изданную в Москве, я обнаружил стихотворение про руководителя от культуры —  один в один раскрывающее обстановку в Воронеже. Не в имени дело. А обстановка видно такая по всей стране – пусть нашему губернатору это послужит хоть каким-то утешением. Но на всякий случай (случай, если губернаторы еще читают), предлагаю это стихотворение ему и всем нашим друзьям.

ПРО ВАНЮ

Бородат, с нахальной рожей,
В мочках розовых ушей –
Он на мир взирает Божий,
Как бандит из камышей.

Тискал в юности гармошку
Вечерами на лугу.
Пил и встелечку, и влежку,
Вдрызг бывал и ни в дугу.

Злые бабы у овина,
Растворив хлебала вширь,
Ухмылялись: пьет, вражина,
Как отъявленный колдырь.

Но потом подшился Ваня
И от тех запойных пор,
Под напевы на баяне
Вдруг в начальники попер.

Старый бес, играя бровью,
На ушко шептал: уважь,
За компанию с любовью
Не стесняйся, Ваня, вмажь!

Сразу станешь человеком,
Обретешь товарный вид.
Кто не пьет, считай калека,
Так пословица гласит.

И в припадке буйной страсти,
Как случалось не впервой,
Будешь челядь рвать на части,
Будто пес сторожевой.

Ты теперь крутой хозяин,
Разъединственный, один.
От Москвы и до окраин
Бог и Царь, и господин.

Но когда пора настанет
И пробьёт твой судный час,
Ты своё получишь, Ваня,
И не в бровь, а прямо в глаз.

Мастер пробок и зубила,
Остаканившись сперва,
По граниту вдоль могилы
Выбьет строгие слова.

Те, что лягут по огранке,
Как презренье и укор:
«Спит под этим камнем Ванька –
Жулик, хам и шкуродер!»

Стихотворения — легенды

Николай Ушаков
Вино
Я знаю, трудная отрада,
не легкомысленный покой —
густые грозди винограда
давить упорною рукой.

Вино молчит.
А годы лягут
в угрюмом погребе, как дым,
пока сироп горячих ягод
не вспыхнет
жаром золотым.

Виноторговцы — те болтливы,
от них кружится голова.

Но я, писатель терпеливый,
храню, как музыку, слова.

Я научился их звучанье
копить в подвале и беречь.

Чем продолжительней молчанье,
тем удивительнее речь.

Михаил Исаковский

Враги сожгли родную хату

Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?

Пошёл солдат в глубоком горе
На перекрёсток двух дорог,
Нашёл солдат в широком поле
Травой заросший бугорок.

Стоит солдат — и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя — мужа своего.

Готовь для гостя угощенье,
Накрой в избе широкий стол, —
Свой день, свой праздник возвращенья
К тебе я праздновать пришёл…»

Никто солдату не ответил,
Никто его не повстречал,
И только тёплый летний ветер
Траву могильную качал.

Вздохнул солдат, ремень поправил,
Раскрыл мешок походный свой,
Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой.

«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришёл к тебе такой:
Хотел я выпить за здоровье,
А должен пить за упокой.

Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.

Он пил — солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шёл к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»

Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.

Николай Тихонов

* * *

Полюбила меня не любовью,
Как березу огонь — горячо,
Веселее зари над становьем
Молодое блестело плечо.

Но не песней, не бранью, не ладом
Не ужились мы долго вдвоем,
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каиком.

Ночью в юрте, за ужином грубым
Мне якут за охотничий нож
Рассказал, как ты пьешь с медногубым
И какие подарки берешь.

«Что же, видно, мои были хуже?»
«Видно, хуже»,- ответил якут,
И рукою, лиловой от стужи,
Протянул мне кусок табаку.

Я ударил винтовкою оземь,
Взял табак и сказал: «Не виню.
Видно, брат, и сожженной березе
Надо быть благодарной огню».

Николай Заболоцкий

Читая стихи

Любопытно, забавно и тонко:
Стих, почти непохожий на стих.
Бормотанье сверчка и ребенка
В совершенстве писатель постиг.

И в бессмыслице скомканной речи
Изощренность известная есть.
Но возможно ль мечты человечьи
В жертву этим забавам принесть?

И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна.

Тот, кто жизнью живет настоящей,
Кто к поэзии с детства привык,
Вечно верует в животворящий,
Полный разума русский язык.

Поэзия

Александр Балтин – член Союза писателей Москвы, автор 54 книг (включая Собрание сочинений в 5 томах), свыше 2000 публикаций в более, чем 100 изданиях России, Украины, Беларуси, Башкортостана, Казахстана, Италии, Польши, Словакии, Израиля, Якутии, Эстонии, США, лауреат международных поэтических конкурсов, стихи переведены на итальянский и польский языки.

 

 

Поэты истинные пишут… 

* * *
Расходясь с похорон, говорят
О таких пустяках, что нелепым
Предстаёт погребальный обряд,
Разорвавший житейские скрепы.

Или прячут тоску и испуг?
За спиною кресты остаются.
А учитель, товарищ и друг
Не вернётся, как все не вернутся.

Приглушённо звучат голоса,
За оградой мелькают машины.
А сознанье страшат небеса,
И пугают большие глубины.

Потому говорят о семье,
О делах, о грибах, о соседях.
Потому позволяют себе
Раствориться в случайной беседе.

Ибо мучает плотский итог –
Красный ящик и чёрная яма.
И ложится осенний листок
На ступеньку высокого храма.

ОБСЕРВАТОРИЯ

Ночь – обсерватория для многих
Нежных и мечтательных двуногих.

Тема ночи радостна поэтам,
Чьё бессонье вспыхнет новым светом

Строчек, совершенных и певучих.
(Ибо ночь – хранилище созвучий.)

Ковш легко качается над бездной –
бесконечной, чёрной и помпезной.

Фонари тихонько отвечают
Ангелу, который ковш качает.

Самолёт летит, простор меняя,
Огоньками пёстрыми мигая.

Хвост павлиний – цветовой орнамент.
Запредельность ночи сердце манит.

(Библию сравнил с хвостом павлиньим
некогда Эриугена мудрый.)

Небеса отсвечивают синим,
рядом видишь отблеск изумрудный.

Ночь! Её круги и полукруги,
Лёгкие, пронзительные дуги!

Скрипки и прозрачные овалы!
И опалы звёзд, созвездий скалы.

Сложные мистические знаки
Точно начертали Зодиаки.

Стекловидна звёздная водица –
Кто такой сумеет насладиться?

Ну а что небесный злак питает,
Тот, что в наши души прорастает?

Вечер сыпал горсти звёздной пыли.
Рыбками огни проспектов плыли.

Месяц золотит сейчас пространство,
Щедро раздаёт садам богатство.

По церквям старинным свет струится.
Улицы листает, как страницы.

Свет медовый нежно тронет скверы,
И кварталов небольшие шхеры.

Вон пруды – одной цепочки звенья.
Музыки – всем парком исполненье.

Серебром сквозит оркестрик струнный.
Вот блеснул пассаж особо трудный.

Как обсерватория богата!
Не спеша, картины постигай ты,

Чтоб душа очистилась и пела,
Чтобы счастьем бытия взрослела.

ЛУННЫЙ ПРЯНИК

Сад яблочный. Зима. ВДНХ.
Мичурин чёрный смотрит на дороги,
Их параллели утомляют ноги.
В мозгу ветвится дерево стиха.

Часовню возле сада вижу – вот
Мистически-церковное мерцанье.
А дальше павильоны – эти зданья
Массивны, и любое отдаёт

Помпезным Вавилоном…Повернёшь –
Деревьев будет чёрно-белый остров,
Вороний грай сечёт могучий остов
Реальности, покуда воздух пьёшь.

Зима, считаешь, связана с луной.
Ночной порой медовый лунный пряник
Воздействует, мне кажется, на маятник,
Что замирает, пестуя покой.

Февраль в конце. И по ВДНХ
Привычно ты гуляешь по субботам.
И веришь над тобой текущим сводам
Небесным, что возникли без греха.

А сумеречный час едва ли ждёшь.
Ночной? Конечно! Ибо пряник лунный –
Чуть золотист, мучнист – пожалуй, лучший
Из всех гостинцев. Ты его жуёшь.

Жуёшь своей фантазией опять,
Ему совсем не нанося ущерба.
Действительность, дарованную щедро,
Пристрастно продолжаешь изучать.


ПРОДАВЕЦ ВОЗДУШНЫХ ШАРОВ

Шары из радуги над лысой
Башкой напрасно рвутся в даль.
Ему расстаться с долей львиной
Шаров роскошных просто жаль.
Он маг в душе, и обыватель,
Когда по внешнему судить.
Смешной…довольно бедный кстати,
Не знающий, как надо жить.
Шары из радуги – цветные
Легко качаются над ним.
Кругом палатки расписные,
И шум, и сигаретный дым.
Идут родители и дети,
И покупают те шары –
Их теребит тихонько ветер
В пределе ласковой игры.
Вот синих больше не осталось,
И скоро белые – тю-тю.
В душе уже остатком – жалость.
— Мам, сарик зёлтый я хотю!
И покупают, покупают.
И к сумеркам подходит день.
А люди счастливы бывают
Лишь в отдалении от дел.
И он глядит на тех и этих,
Теряя больше, чем хотел,
И сам как будто не заметил,
Насколько за день постарел.

* * *
Деревья чёрные и белый —
Такой по-детски белый снег.
Глядит на снежность очумелый
От силы счастья человек.

Глядит, забывши на мгновенье
Про 40 лет, про жизнь-печаль.
И новое стихотворенье
Отдать молчанию не жаль.

ВЕТЕР ВЕКА

Клочки газет взметнёт холодный ветер,
В них закорючки букв – событий нет,
Верней – их незначительность на свете
Способна заглушить высокий свет.

Так ветер века объясняет малым
Уход их от дороги стержневой.

Коль не услышим – ветер станет шквалом,
Всё разметает – мощный, шаровой.

* * *
Кто чем в действительности дышит –
У каждого свой личный сад:
Поэты истинные пишут,
А бездари руководят.

Вера ЧасовскихЖивет в городе Бутурлиновка Воронежской области. Работает преподавателем Воскресной школы.
Автор поэтических сборников « Небо у самой травы»,« Капля горячего воска ».

 

 

 

Листок

* * *

Слабая такая, белолицая,
С доверху набитою сумой,
Из больницы, как из-за границы, я
Возвращаюсь пешая домой.

Пахнет тут и там листва палёная,
Слышатся знакомых голоса…
Здравствуй, темнотой не усыплённая
Улица длиною в полчаса!

Загляделась я на птиц неведомых,
Что на проводах сидят рядком.
Старый грех, ещё не исповеданный,
Вспомнился, и сразу к горлу – ком.

Мысли скачут, мысли перемешаны,
Только сердце ясности полно,
Будто завтра в мире – Благовещенье:
Клетка отворится и окно.

Три подъезда – целое селение…
В лужах, в тополиных почках двор.
Может, моего исчезновения
Кто-то не заметил до сих пор.

ЛИСТОК

Шла я по берегу низкому,
Сонная водная гладь…
К прошлому, всё ещё близкому,
Хочется просто бежать!

Кажется, горечь полынная
Слышится несколько миль.
И, как печаль неизбывная,
Тихо дымится ковыль.

Там, где рыбачили мальчики,
Вдруг замелькал предо мной
Крупный листок мать-и-мачехи
Светлой своей стороной.

В этот же вечер, промокшая,
Чаю я с ним напилась
И, как хозяйка хорошая,
Печь пироги принялась.

И с той поры отогрелась я
От леденящего зла,
Будто бы мать престарелая
Крепко меня обняла.

* * *

На нашем перекрёстке снова грязь,
Какую в городах теперь не сыщешь,
Ты норовишь упасть в неё, смеясь,
Забрызгиваешь лужи в голенища.

Ах, горюшко моё, пойдём домой!
И так печёт у сердца, точно жало.
Всегда плачевной участи такой
Боялась я, но вот – не избежала.

Хоть ничего не валится из рук:
Варю, как прежде, глажу и стираю…
И пусть уныл наш дом, зато вокруг
Черешенки цветут подобно раю.

Я с отчужденьем тягостным борюсь:
Ты – тот же, и тебя не подменили.
Таких, как мы, полным-полна вся Русь…
Но, говорят, воскреснет в новой силе.

И убежит от нас постылый грех,
И будет напевать не о печали
На нашем перекрёстке чистый снег,
Который в городах найдёшь едва ли.

* * *

Впереди звонит Покровский храм,
Позади поёт Преображенский,
И снуют машины тут и там,
И сбивает с ног ветряга резкий.

Каждый праздник посреди дорог
Ты сигналишь мне: «Постой минутку!»
Говоришь: «Какой помощник – Бог!»,
Каешься не к слову и не в шутку.

Ты на свечи деньги мне даёшь:
«Помолись, чтоб Божья Мать простила,
Ведь заочность – маленькая ложь,
Ведь мечтал же подавать кадило…».

Ты здоров, но всё-таки в летах…
Разве даст бессмертие Анапа?
В скольких сёлах, скольких городах
Твои дети грезят словом «папа»?!

Не ищи опять кого-нибудь
Сердцем, расколовшимся на части,
Сам твердил, что жизненная суть –
Не в очередном коротком счастье.

И уже поёт Покровский храм,
И огнём горит Преображенский!
Знал бы ты, какое счастье там…
Не с чем здесь сравнить его и не с кем.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Редеют звёзды в белоснежном рое,
И снег идёт с отливом золотым.
Святое утро… Почему – святое?
Да потому что вечер был святым!

Неспешно расступаются деревья,
Уже церквушка светлая видна,
И чёрный кот, не веря в суеверья,
Меня встречает там, где бузина.

Знакомое поёт знакомый голос,
И проникает в кровь его теплынь,
На старой арке к Чаше гнётся колос,
И слышится: «Аминь. Аминь. Аминь».

Вот аналой с ноябрьскими цветами,
Похожими на роспись Городца.
Лучистый голубь вьётся над Вратами
И гнёзда вьёт в незлобивых сердцах.

Вот просфора… И «присно» в ней, и «ныне»,
И, как всегда, за здравие твоё
Вкушаю дольше, чем саму святыню,
Малюсенькие крошки от неё.

* * *

Вдали, за рощей белоствольной,
Мои любимые места,
Резвится в травах ветер вольный,
Живая плещется вода.

Криница… Как здесь не молиться?
Как не дивиться здесь порой,
Увидев, что седая птица
Садится на сучок сухой?

Куда девается усталость,
Печаль от собственной вины!..
Вершков я много нахваталась,
Но – почерпну из глубины.

И капли не оставлю в крынке,
Чтобы легко изображать
На первой строчке – три снежинки,
А на последней – благодать.

 

 

Лисняк Александр Алексеевич, создатель и руководитель секции писателей «Профи», автор многих, в основном поэтических публикаций в литературных журналах и альманахах, неутомимый путешественник, рыбак и охотник сегодня впервые приоткрывает нам свою книгу притч. Разнообразные по тематике и ритмике, насыщенные юмором и яркими метафорами, они обличены в строгую форму – 12 строк. Это сохраняет напряжение и роднит притчи с настоящей поэзией. Темы взяты из литературы, фольклора, жизни или просто выдуманы поэтом. В следующем номере мы познакомим читателей с еще одной страничкой из книги притч Александра Лисняка.

Из книги «Притчи на свой лад»

О ЖИЗНИ

«Что значит Жизнь?» —
Таким вопросом взрослым
С младых ногтей внук деда доставал.
И мудрый дед однажды утром росным
Отвел его на горный перевал.

Там безраздельно царствовало эхо.
Бежали вдаль, как по воде круги,
И возвращались: крики, брызги смеха,
Слова и песни, вздохи и шаги.

«Ты слышишь, внук –
И плачет, и смеется
Здесь жизнь твоя, что началась едва?!
Как это эхо, все к тебе вернется:
Дела, поступки, мысли и слова…»

О СМЫСЛЕ

Не карьерист, не скупердяй, не раб вещей –
Читал Толстого, девок мял, ловил лещей.
Настали дни и воцарил Златой телец.
Друг весь в делах, он бизнесмен – всему конец.

Зарыбил пруд, продал лещей, купил завод.
Забот уже невпроворот. Телец зовет.
Второй завод и к миллиону миллион.
Ни сна, ни солнца, ни семьи не видит он…

Лет через двадцать давний друг его спросил:
«А для чего ты тратишь жизнь и столько сил?»
«Чтоб не работать, — отвечал, – а, скушав щей,
Читать Толстого, девок мять, ловить лещей».

О СУДЬБЕ

«Ах, лучше б из «макарова» или из «калаша»,
Тогда бы не саднила так болючая душа.
Не то, чтобы от армии,
Но от Чечни скорей,
Я откосил при помощи «солдатских матерей».

И думал я – судьбу свою вполне устроить смог:
Теперь ни дедовщины мне, ни кирзовых сапог.
Здоровье, счастье, девушка – навек при мне теперь,
Да так кутнул, что выпал я в троллейбусную дверь.

И жить не жил, а бедная головушка седа –
Я к креслу инвалидному прикован навсегда.
Ни девушки, ни радости.
И смысла ни шиша…
Ах, лучше б из «макарова»
Или из «калаша»».

О КРЕПОСТИ ВЕРЫ

Три дня село в молитвах и молебнах,
Окрест иконы носят вперебой.
Но ни дождинки на просторах хлебных.
И небосвод – прожжённый и рябой…

Слабеет вера. Бдения в остуде.
Вот-вот и все закончится на том.
В четвертый день,
Собравшись в храме люди,
Мальчишку зрят в калошах и с зонтом.

«Ну, ты чудак, —
Вся церковь веселится, —
Принес еще бы плавательный круг»…
«Но мы ж про дождик будем здесь молиться?..»
И с неба хлынул теплый ливень вдруг!

О ГРЕХЕ
(из А.П. Чехова)

Где край земли присутствует незримо,
Где даже солнце входит в лес, дрожа,
Зарезали злодеи пилигрима,
А попросту по-нашему – бомжа.

Ни долларов, ни тугриков, ни мани,
Ни золота за бедною душой.
Лишь вошь нашли в кармане на аркане,
Да сала шмат
В котомке небольшой.

Один сказал:
«Вот повезло нам, парни,
Сейчас нажремся, сало ль не еда!
«Ой, грех, – воскликнул в ужасе напарник, –
Какое сало, нынче же среда!»

О БУДУЩЕМ

Веселый праздник,
Гость ли что то значит,
Иль просто у семьи большой обед –
Столетнего отца в чулан запрячут,
Чтоб не мешался неопрятный дед.

Раз потерялся самый младший в роде.
Находит скоро мама малыша:
Их карапуз к сараюшке городит
Из хлама что-то вроде шалаша.

«Ты что здесь наворочал тихой сапой? –
Спросила мать, — Нашел, во что играть…»
Малыш сказал:
«Состаритесь вы с папой,
Здесь от гостей вас буду запирать».

О ВРАНЬЕ

«Так стыдно, что лучше бы я умерла!..
Вчера повстречала я парня-орла.
На вечер свиданье.
Готовиться б мне.
А я на уроках в зубрежке-долбне.

Сказала учителю: «Верь ли не верь,
Открылась внезапно подъездная дверь,
Ударила так, что жива я едва.
Домой бы.
Уж очень болит голова».

К подъезду – на крыльях.
Достала ключи.
Но дверь распахнулась, хоть криком кричи…
И вместо свиданья – больная кровать.
Лицо мое – впору детишек пугать…»

ПРО ПАМЯТЬ

«Я к мусорке вышел в тот раз на беду –
Старушка в отбросах искала еду.
Хоть в сердце сработал какой-то сигнал,
Я эту старушку «по-маме» прогнал.

Ее прогонял я и после не раз,
Не видя под грязной косынкою глаз.
Но сдвинула как-то старушка платок
И плача шепнула:
«поесть бы, сынок…»

Ударила память как пуля в висок –
Родное лицо и родной голосок.
Я вырос в детдоме.
А это она:
И мама моя, и семья, и страна».

ПРО ЯМУ

Все у соседей ладненько на даче:
И домик сам, и севооборот.
Да вот бомжи – такая незадача –
Лишь в город съедешь, эти в огород.

Из дома и продукты выносили,
Нехитрый скарб,
Посуду и плиту…
Хозяйку так, в конце концов, взбесили –
Влила в бутылку водки кислоту!

На то пошло –
Какая на фиг жалость:
Закуску разложила там к тому ж.
Сама же в выходной подзадержалась
И яд, приехав первым, выпил муж…

О СУЕСЛОВИИ

«Чтоб ласты я склеил, гороховый шут:
Сестренка в больнице.
Навряд ли спасут.
Была словно вишенка солнце-дитя,
«Пампушкой» дразнил я сестренку, шутя.

Прикольно –
От нескольких шуточных фраз
Обида вдруг брызнет слезами из глаз.
Но вижу сестренка стройней и стройней
И анорексию признали у ней.

А я с дневником её ночи не сплю.
Там запись –
«Я брата всех больше люблю.
Но он на толстушек не может глядеть –
Любыми я средствами буду худеть!..»

О ТОЛПЕ

«Он книжку нес, какой-то там Овидий…»
«Читает книжки – чистый идиот…»
«Да он дебил, каких и свет не видел –
Он даже водку с обществом не пьет…»

«Не курит, гад…»
«И не ворует даже…»
«И ходит в храм…»
«Слышь, по ночам творит…»
«Не матюгнется, это ж значит враже
По-русски даже не поговорит»…

…Текло вино, судили да рядили
До хрипоты под брех собачьих свор.
Тех, кто покрепче после отрядили
По темноте исполнить приговор…

О СЛАБОСТИ ВЕРЫ

Пожар на всем десятом этаже.
Мужик в огне кричит, взывая к Богу:
«В тебя не верил никогда в душе.
Навек поверю, дай лишь мне подмогу.

Раздам все деньги!
Разлюблю всех баб!
А, если надо, то надену схиму.
Я буду самый ревностный твой раб,
За веру, не задумываясь, сгину.

За Господом готов я хоть сейчас!..»
И тут над мужиком разверзлось небо:
«Так прыгай вниз» — раздался Божий глас.
«Ну, это дудки.
Дураком я не был…»

ЛОЖКА К ОБЕДУ
(Из Вл. Солоухина)

Во времена Орды безбожной ига,
Наш кмет сработал пулемет «максим».
Но пря умельца с князем ли, интрига ль –
Зарыт «максим» и, как гуторят, … с ним.

А повернул историю б не к худу,
Склевав орду, как зернышки петух.
Но семь веков был пулемет под спудом,
Морально, как бы даже, подпротух.

Во времена прихода коммунистов
Тьма пулеметов.
Что он – ствол и ствол…
Пусть сказка ложь,
Поэт, чей дар неистов,
Оставь строчить, как говорится, в стол.

О БЛИЖНИХ

За рулем заснул я.
Два КАМАЗа
В лобовую встретились в ночи.
Месяц в коме (что не умер сразу?) –
Никого из близких, хоть кричи.

Все забыли: друг, жена и дети,
Долг гражданский предал коллектив.
Видно для меня на этом свете
Никаких не видят перспектив.

Но хлопочет у моей кровати
Девушка, не пропустив и дня.
«Плечевой» в дорогу взял и, нате,
Оказалась – вся моя родня…

ПРО БЛАГОДАРНОСТЬ

Все непосильней труд на хлебном поле.
Чтоб на молитвы не менять зарю,
Задумались:
Нанять посыльных, что ли,
Носить записки в церковь к алтарю?

И вот двоих определили в дело.
Да глядь –
Разлад уже в дуэте том:
Один спешит к церквушке то и дело,
Второй лежит в тенечке под кустом.

Его спросили: «лень не притомила?»
«Да я невольно, так сказать, курю –
Друг на записках «Дай» или «Помилуй»,
А я на тех, в каких «Благодарю»…

О СОРИНКЕ…

В окно взглянув, жена смеялась мужу:
«Соседка впрямь неряха, просто шок –
Белье как будто полоскала в луже.
Что ль подарить хороший порошок?»

И через год все так же у окошка
Соседки стирку хаяла жена…
Но как-то раз совсем не понарошку
Была она бельем поражена.

«Ты посмотри,
Белье отменно бело!..»
Но муж тихонько охладил ей пыл:
«Да это я сегодня между делом,
С утра все наши окна перемыл».

О СУЩЕСТВОВАНИИ

Цирюльник был весьма слово охочий,
Замучил разговорами клиента:
«Что Бога нет – понятно даже очень.
Понаблюдаем с этого момента:

Смотрите:
Там больной, а там калека.
Там бедный.
Там авария случилась.
А был бы Бог – жалел бы человека.
Так, где ж тогда любовь его и милость?..»

Не выдержал клиент.
В окошко глядя,
Он брадобрею головой кивает:
«Вот там небритый и лохматый дядя –
А, значит, брадобреев не бывает…»

Проза


Егор Фильчаков. По мотивам старинных поверий

В зайчистых местах поперечной русской реки Оки, на древней земле вятичей, в крайней избе пустой деревушки Савенково проживает странный человек Егор Алексеевич Фильчаков. Летом он выращивает огурцы, косит лисички да белые, встречает и провожает бесчисленные джипы с писателями, художниками, журналистами и прочими, а долгими зимними вечерами, когда на десятки верст окрест ни единого человекоподобного существа – зайцы, землеройки, домовые, берегини нашептывают Егору Алексеевичу чуднЫе да чУдные истории.
Склонный к мистификациям, Фильчаков всем говорит, что ему сто сорок лет, однако лет на девяносто выглядит моложе. Во всяком случае, в селе Меняйлово Алексеевского района Белгородской области, где прошло его детство, еще можно встретить старичка, помнящего выдумщика и фантазера Егорку, уже тогда пытавшегося сочинять всякие небывальщины. Отшельнический образ жизни наложил глубокий отпечаток на творчество сумасбродного писателя: современные лешие так и скачут по страницам его творений, которые мы и предлагаем читателям этого и последующего номеров нашего альманаха.

ГАЛЯ-ГОРЫНЮШКА

Были наши дни чистые. То январский снежок их подбеливал, то прозрачное июньское небо высветляло.
Когда к вечеру его мохнатой тучей вдруг затянет, люди скажут:
— Выглянь, солнышко! Твои детки плачут!
И закат пускал последний ободряющий луч и выводил на небо белёсую звезду, и всю ночь под нею сияли росы.
Небесные янтарные очи смотрели с добром, без слезы.
Жили мы по старости. К серёдке лета вызревало зерно и сыто умолкали птахи. Бабы, легко жалеючи, говорили:
— Кукушка подавилась житным колосом.
В сентябре потихоньку улетали пичуги; но матери на ходу улыбчиво бросали, мол-де «ластовки спрятались в колодцы».
И мы заглядывали туда и вместо ласточек видели спокойную тяжко-оловянную воду, и сами покоились.
А то нам же на забаву старики звали хоронить мух да жучишек. Нас заставляли выстругивать им кроватки-гробики из репы и морковки, класть туда вялую, зябко чешущуюся мушву и прятать по октябрьским канавкам.
Нам было скорбно без их тёплого зуда, и хотелось, чтоб все мухи весной проснулись.
— А вот найди в дремотном бору зелёную иву, что не слышала ни шума воды, ни петухового крику, и сделай из неё дудку, — советовал сидячий дед, чьё имя уж никто в селе не помнил, потому как пережил он уже века полтора. — Так под ту дуду-гуду и покойники встанут, и пни липовые плясать пойдут.
Пробовали мы искать и резать дудки, но пни-коряги на их свист насмешливо молчали: много было петухов в нашей звонкой округе, спугивали они рост волшебных дивных ив.
Когда лесную дорогу вперекат перебегал заяц — мы той тропою не шли: это издавна считалась плохая мета.
Потом серые зайцы разом вывелись, остались виноватыми лишь чёрные кошки. Незаметно и ребятняк-молодняк куда-то поуезжал; уехал и я.
Застрял в остывающем селе мой младший приятель Ефимка: не ухватил часа — всё сделалось за деньги, даже уезд, а городская учёба уж подавно.
Вырос Фимка парень одиношный и забытошный. Бредёт так с далёкой почты, газетку жухлую на шагу читает — да в боковой столб себя и уткнёт; тогда лишь оглядится синими глазами.
Вокруг всё тоже сине; а скучно. Снова в страничку: чего только там не пекут. Хоть про инопланетян — вот-вот, дескать, прилетят, а может, уж и тут: ночью то здесь, то здесь издаля сверкнут плюснутым глазом, даже днём под самыми под ногами путаются, но в паралельном мире.
Фимка этих пришельцев не боялся; наоборот, каждую ночь ждал; так мечтал встретить, что даже бутылочку с угощением на огород выносил, умильно бормоча:
— Ну, где ж вы… Мы ж вас любим, вы братцы по разуму.
— Смотри, — постращал я его на прощанье. — По радио говорят, кто их летающую миску увидел, тот ослеп или с ума съехал. Не лезь ты в их параллель, пусть там плюскают, а ты, если что, отвернись: может, они нас себе вместо угля или даже урана добывают, энергию сосут.
Фимка промолчал, но в каждом письме новое газетное открытие пересказывал. Как раз учредилась мода печатать про оборотней; мол, в соседних лесах убили медведиху, сняли шкуру — а под ней старая тётка в джинсах.
Какую-то богатую свадьбу ещё хлеще обернули. Чего-то в самое веселье вдруг смялась она, оскандалилась — пропали молодые; а под вечер у трёх затравленных на опушке волков под шкурами нашли злого жениха, невесту в полном подвенечном параде и вовсе пьяного гитариста тамадушного.
— Так выколдовывать все научились, что хоть со двора не кажись, — застенчиво говорил Фимка при встрече. — Колхоз обвурдалачили, не стало ни работы, ни удобрений; зато зайцы нетравленные везде шастают; где тут спокойно пройти?
Не считайте его шарахнутым этаким. Просто думает не по всякому, а по-своему.
И главное — влюблённый он. А кто любит, тот, по-моему, самый нормальный и есть.
Была там у нас девчушка-поскрёбыш. Без памяти таких лелеют. Да не выпало ей то счастье: мать умерла, мачеха дом приватизировала, кредитное дело завела, отца затёрла; тоже слёг, не встаёт. Бедовый жребий.
Девочку звали Галя, и задалась она совсем не уличная. Волосы с зеленцой, глаза с рябинкой. Гуляла всё по муравам, в одиночку.
Ефимка манил её на дискотеку, она в ответ загадками:
— В клубе лишь доска, а у доски тридцать три тоски…
Но зазвал как-то. Известные клубы сейчас: разнобойный светобой — как у милицейских мигалок на позднем пожарище; а песни все про ха-ха-ха.
Взялись за узкоглазую караоку, Галя и спой, пристально глядя на Фимку:
— Коль разлюбишь ты, злодей, тебе прямо говорю: я из кровушки твоей пиво пьяно наварю!
Караока перегорела от неслыханности; в её мудрёную программу-пиликалку, вишь, не заложено этаких ведьминских нот.
— Моим нотам тыща лет; и не ведьминские они, а самые преданные, — сказала Галя, небрежно махнув программе; от той последний дымок пошёл.
Стали Галю бояться. Такой любви испугаешься. Один Фимка покорно клал ей голову на круглые колени; песня была ему не страшна, он полюбил навечно.
Галя тоже любила беззаветно, до дрожи, но говорила про то мало; молча гладила Фимкины вихры, спутанные газетными выдумками, — так сидели до сочного рассвета, на самой тайной лавке, подале от осиного мачехиного взгляда.
Воровская приватизаторша, узкая вёрткая рыбёха, ненавидела строптивую падщерку-наследницу люто, уголовно. Но хитро стереглась; и момент терпеливо стерегла.
А лето выдалось почти в сорок градусов — ведь потепленье всеземное, жарынь египетская. Ни одного дождя, посевы усохли ещё с мая, истлели сухим огнём, как земляной червяк на полуденной железке.
— Знаю средство! — вдруг зашептала мачеха всем своим соседним ворам-дольщикам. — Вот у меня травник-гадальник старинный, в цветном московском журнале перепечатанный: засуху колдуньи делают, и их раньше топили, и сразу дождь шёл.
Инвесторы-самоглоты за свой убыток кого хочешь утопят; однако точности восхотели — как ведьмачку надёжно опознать.
— Точность в том, что ведьма и связанная, и с камнем на шее поверх омута плавать будет…
— Постой, Симеониха; а невинная, значит, на дно пойдёт? Захлебнётся зря?
— Почему? Её враз верёвкой вытянут да отпустят с официальным улочным извиненьем. А плавучую уж силой захлебнут: потому — ведьма! Веками, пишут, проверено, чего бояться? Притом, мы нашу колдуниху топить не станем — просто своим инспекторам сдадим, вроде как налоговую растратчицу.
Попереглядывались новые хозяйственные вурдалаки, потёрли красные шеи под галстуками.
— В долю входим, но на нас не ссылайся; и алкашей-утопителей выбирай сама, да лучше нездешних. А кого ведьмой испытаешь?
— Так Гальку же… Песни какие срамные поёт. Аж сохнет всё.
Самоглоты вышли, не сронив ни слова и даже уж не переглядываясь.
А Симеониха, давно взявшая всех пьяниц-синюшников в копеечный но железный долговой кулак, одарила их целыми тыщами; и приказала им, ошалевшим от этаких щедрот, сей же ночью связать Галину, кирпич к ноге — и в омут; тот, что на говорливом ручье Буковище.
А спасательную верёвку к поясу сказала не крепить; и так, мол, всем ясно, что ведьмачит.
Принесли Галю и бросили — в три ночи, в самый чёрный час, когда шайками разбойничают и когда в одиночку, но единоминутно кончают себя взявшие перебор казиношники, затурканные мужья, горючие выпивохи и спятившие гении.
Галя и пузырька из омута не дала, пошла на дно сразу, как оборвавшая лесу блесна. Всего на миг то ли всплеск, то ли всполох пронизал тишь и тьму: может, залётная тарель в небе параллельным зраком плюснула.
Фимка бился в больных корчах неделю; никто не ведал, куда делась его бесценная фея с тонкой радужкой-рябинкой в упрямых очах.
Омут кружил медленно, равнодушно; лишь однажды сом — возница водяных — поднялся наверх, разомкнул и сомкнул морщинный зев, дёрнув полуслепым мокрым глазком, не видя ни рыдающего Фимки, ни царственно-белого света над пенной водой.
Потом пропал и Фимка, бледный мой умный товарищ, верящий в зайцев-перебежчиков и прочую шелуху.
Его не было месяц. Он бродил по лесам, влез в самые болотные и кряжистые калужские дебри, где в корнях павших дубов могли бы уместиться на житьё все инвесторы страны; где не слыхать сквозь толстые войлочные воздушные слои комарино-писклявых самолётных турбин; где нет ничего, кроме высотного, даже в бурю сдержанного шума берёз да грая честных чёрных воронов-отшельников.
Ефим срезал десятки молодых ракит и сделал сотни прохладных дудочек; он пробовал играть на них тут же — но ни один трухлявый пень не вылез изо мха, чтоб хоть просто ругнуться на этого сумасшедшего, дурящего незнамо зачем.
Очередная дуда вышла гладкая, будто покупная; от последнего надреза ножа она змейкой-медянкой скользнула из руки. Фимка поднял её с травы, привычно дунул, уныло пробежав натруженным пальцем по дырочкам.
И вдруг, в тон его унынию, крякнули-вздохнули коренья вывороченного дуба.
Сердце Фимки трепыхнулось, как малый надувной шарик под ветром.
Ефим с минуту сидел, боясь заиграть. Косматые висячие корни — сухие, аршинные — ждали. Фимка засвистал плясовую.
Будто игрун-смерч налетел. Разноголосо запела листва на всех ветвистых этажах, пни вздёрнулись, яро сыпля гнилушками-светляками, трава поплыла кругами, обнимая ноги Фимки, — вековой дремучий лес плясал.
У Фимки вскружилась голова и он упал, ответно целуя мхи. Очнувшись, бежал сутки и двое, вжимая в грудь волшебную свою дуду, укутав её тряпицей от солнца, протирая рукавом от росы и пота; чтоб не отсырела либо не пересохла, не промякла либо не покоробилась.
У Буковищенского омута оказался ввечеру. Он не понял, зачем пришёл именно сюда; но заиграл уже на ходу, взбираясь по взгорку берега-обрыва.
Тихо внизу шелестела удивлённая осока, потрескивали слюдяными крылышками стрекозы, уж было заснувшие, — и казалось, что кто-то мягко танцует совсем рядом, у дрожащих колен Ефима.
Он повёл рукой; никого не было. Тьма объяла всё; Ефим задремал тут же.
Утром он тоже играл — и всё утро и весь день кружился малахит-берег, слышался печальный танцующий шаг.
— Это ты, Галя? — спросил он у кустов, у травы, у облака.
— Я… я… — отозвалось слабым эхом обрыва.
— Почему я не вижу тебя?
— Я… я… — отклик был всё тот же — шёпот-шелест.
Ефим застонал:
— Видеть, видеть тебя хочу!
— Чу… чу… свечу…
— Что? — встрепенулся он. — Свечу? Сейчас? Или когда?
— Да… да… В три ночи.
Он почувствовал, как сходит с ума. Это галлюцинация, видение, бред; — но он, спотыкаясь, пошёл домой, в свою пустую холодную хибару безработного, где вместо стола лежала на табуретках старая твёрдая фанера с таким же твёрдым кликом: «Слава труженикам полей!»
Он искал свечу, хоть какую, хоть гнутый богомольный карандашик, — и не находил.
Наконец вытащил из пола мышиный ухорон: обглоданный, но толстый и крепкий огарок; и возблагодарил мыша-однодворца, сыпанул ему в щель весь карман сухих рыжих хлебных крох.
В три ночи на берегу омута он зажёг свечу, поставил её в ржавый короб, чтоб не очень слепил. Затем достал из-за пазухи дудку и протяжно заиграл.
В десяти шагах явилась тень; она струилась, будто дымок безветренного костра.
— Играй… — шепнула тень. — Я хочу танцевать. В клубе так не хотела.
То был говорок, что когда-то ласково журчал над Ефимом, лежащим на коленях Гали.
Заиграл парень, но не смог — его душило. Ночь стала удавкой. Вдох застревал в пережатом горле.
— Ты теперь русалка?
— Нет. Я горыня: хожу вдоль берега по горкам-пригоркам. Сама так захотела, чтобы не топить людей. За это я бестелесная, тело моё ушло ракам на корм. Меня никто не видит, только в три ночи и то при свете луны…
— У тебя волосы прежние, с изумрудным отливом. Я даже слышу их запах; знакомый, совсем как когда ты накрывала ими моё лицо… А почему в три?
— Мачеха в тот час бросила меня в омут.
Кровь ударила из сердца Ефима — в голову, в руки, во весь белый свет-полусветье. Красным сделался клинок горизонта.
Фимка шагнул и судорожно обнял Галю — руки бессильно прошли сквозь тёплый воздух.
— Я убью её!
— Не надо. Её накажут эти звёзды. Ты сам сказал, что они похожи на глаза. Божьи очи — помнишь?
Звёзды задумчиво глядели на свечу, на земной огонёк-сестрицу. Одна плыла и плющилась; совсем низко.
— Да. И ещё нам говорили, что когда звёздочка падает, это она убегает от нечистого. К отцу, к солнцу. «Солнышко, твои детки плачут».
— Её накажет солнце, оно знает как… А ты её обходи, она якшается с настоящей ведьмой. Поиграй, поиграй, я потанцую, почую росу пяточкой.
Всю неделю Ефимка приходил по ночам к омуту и они тихо говорили — словно ветерок рассветный с гусиной травкой шептался. Вспоминали про осенних жучишек, что любят в морковной кроватке спать до весны, про ласточек в колодцах.
А потом приватизаторша углядела Фимку идущим спозаранок от ручья. Остолбенела, пошла вкривь злобой — однако быстро выровнялась, улыбочку выдавила, чуть не поклонилась, здоровкаясь.
— Бойся её, бойся… — узнав про то, задрожала Галя-горынюшка. — И к её колдунихе не иди, когда пошлёт. Непременно пошлёт, я знаю.
Скоро Симеониха и впрямь явилась к Фимке. Под вечер вошла, даже выцветшего стола-плаката не почуралась. Такая вся вроде бы просительная:
— Дискотечники на половине улицы провода своей караокой пожгли. Сбегай, Ефимушка, за лес, там бабушка фонари яркие продаёт. Вот и денежка тебе. Боюся без свету… без Галеньки моей.
Фимка скрежетнул зубом, но пошёл. Что-то ему сказало, что надо.
Бабку ту Ефим немного знал: лечила кручёными кореньями, спиртовую горечь продавала. Почти безвредная, только с жадобой родовою. Нищенкой прикидывается: на виду двор из шаткого плетня, боле ничего. А деньги в рост даёт, иногда немалые. Однако кто у неё берёт, через считанные месяцы сильно хворает. На её же коренья кошель годами и порожнит.
Ночь пылала звёздными очами. Шёл Фимка и думал: «Что-то будет ныне».
Подошёл; на плетне вроде как череп висит — да будто без костей, будто из одной жёлтой кожи надут. Но в нём живые глаза горят, со звёздным небом то в спор, то в тон.
— Прилетели… — обыденно сказал инопланетянцу Фимка. — Мы вас любим, вы от солнца.
Зачем теперь заходить к бабке, без неё всё ясно. Этот в тарели и плыл над Буковищем в первую ночь, разговор про мачеху и её старую подельщицу слушал. Потому и сел здесь, ждёт.
— Уж обрадуется Симеониха такому фонарю! Извини, браток параллельный, отнесу тебя сам знаешь кому.
Перекрестился, вынул из плетня палку с жёлтой кожаной головой — она согласно глаза притушила.
Приватизаторша стояла у себя в сумрачном палисаде, от нетерпенья даже переминалась. Фимка палку протянул:
— Держи. Увидишь всех, кого бандитством в могилу свела да вместе со своей бабкой оборотнями сделала. Теперь на топливо ядерное этому фонарю пойдёшь. Он таких, как ты, и ловит, его солнце за вами посылает.
Притушенные глаза пыхнули ярче газосварки. Вёрткая Симеониха шарахнулась прятаться, но огневые очи летели за ней неотступно и жгли до той поры, пока приватизаторша не обернулась в трясущийся уголь.
Вот что рассказал бедный мой друг, когда я недавно навестил его в лечебнице для Наполеонов и испанских королей.
— Я его с плетня снимал и помнил твои предупреждения. Но за Галю мою ни слепоты, ни психушки ничуть не побоялся; и не боюсь, — доверчиво бормотал он. — Вот выйду, возьму дудочку и пойду свидеться с Галей. Боюсь, как ей зимой?
— Зимой они все спят в тёплых гнёздышках, — успокоил я, отведя взгляд.
— Хорошо, — блаженно сказал Фима. — Знаешь, теперь безопасно в России. И оборотни исчезли, и зайцы дорог почти не перебегают…

СТАРЫЙ МАРУСЬ
Марусь был пушист, задумчив и любил сидеть, обернув лапы хвостом, как шарфом. Черный такой кувшин на белой скатерке дня.
Его недвижная тень одиноко таяла у края сельской тропки — в дальнюю дорогу Маруся никогда не брани. Ездоки наотрез отпирались сажать его в телегу: от черных кошек лошади насмерть худеют.
А хозяйка кота миловала. Он такой ласковый и часто глаза менял: днем зрачки узкие ужиные, вечером круглые совиные. И Ивана, сына хозяйкиного, всегда провожал до окраины. Там влево шел лес, вправо река. На той развилке и замирал ушастый кувшинчик, торча средь травы, покуда Иван не скроется.
Иван был удачлив. Редко кто приходил с охоты с большей добычей, чем он. И с рыбалки тоже. “Давай секрет”, — уламывали мужики парня, а он руками разводил: не было никакого секрета. Стыдился даже Иван своего фарта непрерывного.
Сосед Куделин норовил уйти на промысел только с Иваном, однако приходил домой в досаде: у Ивана полна сумка, а у Куделина — пусто.
Марусь встречал их на том же месте в прозрачный вечерний час. До самой избы шел рядом, молча и вроде бы не глядя. Куделина это особенно злило: свидетель, вишь ты, его охотничьего неуспеха. Или еще что.
— Говорят, из черного кота можно выварить невидимку. Взял потом его кость в рот, и не видно тебя никому. Вот была бы с ней охота… — шипел Куделин, а так как Иван словно бы и не слышал, добавлял: — Либо вот еще за такого кота нечисть дает рубль неразменный. Тоже польза бы.
Как-то сосед особенно из духа вышел и специально прихватил Маруся под своим сараем. А до того у Ивана охотничью шкурку выпросил: дай, мол, хоть вместо трофея ее показывать буду. Не для трофейного погляду шкурка сгодилась. Куделин пойманного Маруся в нее укутал и хвост к животу привязал, чтоб кот совсем на зайца смахнул. А потом Ивану:
— За теми огородами косых я вчера видел. Айда стрельнем.
Как пришли, сосед Маруся переодетого за спиной выпустил, еще и ущипнул.
— Гляди, вон заяц, — кричит.
Иван стволы вскинул, ведет ими, выцеливает. Только курок нацапал — Марусь на столб. Там, наверху, его выстрел и срезал. Охотник в горячке без памяти бывает: мало куда добыча сиганет, на столб так на столб, лишь бы с мушки не сронить.
Кот с мяуком наземь бах, лапы крестом раскинул. Куделин на озадаченного Ивана радуется — того и хотел же.
— Что за охотник, коль зайцев на столбе целишь, — высмеивает. — Нет, изъян в твоей славе есть, ты не умением ярким добытчиком сделался, а тебе сила какая-то собит.
Тут Иванова мать прибежала, за покалеченного Маруся обоим всыпала.
— Кто черного кота убивает, тому семь лет счастья не бывает, — проскрежетала как ставней сухою.
Разошлись, а Куделин в сердцах скажи:
— Мать и колдует тебе добычу. — Иван только плюнул.
А тут через какие дни погодка самая та подгадала, что для охоты, что для рыбалки. Про такую говорят: зима с гвоздём ходит. Последний чернотроп снежком промело, и льды первые заузорили. Взялся Иван в сборы. Мать говорит:
— Марусь хвост пушит и пол царапает — на вьюгу.
— Да пойду, раз собрался, — ответил Иван.
Мать помолчала, потом непривычно как-то — никогда раньше ведь не интересовалась — спрашивает:
— В лес иль на реку?
— На реку, — сказал Иван в дверях.
Раненый Марусь не провожал, только слабо потянулся, глядя на Ивана живою думой.
— На кого кошка тянется, тому удача, — опять приметила мать и с этими словами ушла за печку.
Марусь тоже остался в доме — вылизывать из бока дробинки. Никто сегодня не провожал на развилку, не смотрел оттуда вслед.
Иван покосился на сеть — ею и как тенетами можно — и вдруг свернул от развилки не к реке, а к лесу. Вместо рыбы вздумал дичины добыть. Почему — и сам не понял.
Растянул сеть меж кустов зверям на погубу и пошел по-за опушкой кругом: русаков с лежанок спугивать, к сети гнать.
Ни одного не успел поднять, вихрь мокрецкий вдруг налетел, прокрутил над лесом — и умчался. Точно, погода меняться задумала.
Иван к сети вертается, а там, издали видно, трепыхает. Подбежал, глянул — и сам было в сеть не упал.
Вместо лесного зайчишки пластался в ячеях губастый окунище. В молоденьком снегу бока вывалял, на плёнчатые ресницы и то налипло — не вода всё ж.
Иван едва сглотнул с испугу, как в сеть карась влетел, потом еще, со сковородку. Ртами жирными пустоту хватают, и чешуя от шлепка обломилась: с такой высоты, видно, их тем вихрем сюда кинуло.
И то — не из кустов же выпрыгнули. От самой реки несло.
“Ох, маменька…” — понял все Иван. Да быстрей сеть от греха свернул, да домой. А у самого и ноги не идут, внутри чемерь, ломея да трясца. Ведомо ли, в лесу рыбы наловил. Принес. Мать лежала за печкой на лавке: умаялась колдуючи. Марусь лизал бок и глядел совиным глазом.
— Ну что, доносчик материн, — сказал ему Иван, — меня столько лет дурил, а Куделину в заячью шкурку дался.
В ответ у Маруся один глаз уснул.
— Как ты хоть матери про меня сигналы давал? — не унимался Иван, кидая улов в чугунок.
Кот поднял хвост и положил его налево — где лес. Потом переложил направо — где река. Ясно все стало совсем.
— Не кот ты, а шельма. Не зря Куделин предлагал из твоей кости невидимку выварить…
Маруся в углу аж подкинуло. Здесь мать слабым стоном позвала:
— Ваня, мне будто кошка в окно поскреблась. Так, бают, смерть приходит: кто эту кошку впустит, тот и помрет. Но, может, то просто Марусь, глянь, дома он?
Иван обернулся на Маруся — нет кота. Только сидел — и сгинул.
Сердце у Ивана с исподу прямо под горло подскочило. Быстрей во двор к Куделину. А там такое: всполошённый сосед из чердачной двери выглядывает, а Марусь к нему вверх по лестнице — и глазами своими змеистыми прямо огонь пускает.
Куделин наконец дрыгнул ногой и сбил лестницу вместе с котом вниз. Марусь спрыгнул мягко, бесшумно, да тут же вбок стрельнул. И с тех пор его не видели.
— Он теперь какой-нибудь подземный клад сторожит, — сказала мать, подвыздоровев. — Старых черных котов часто на ту службу забирают. Жалко, мне без Маруся уж не колдовство, так что, Ваня, без добычи теперь будешь.
А Куделину ничего не сделалось. Только с той минуты он без остановки ногой дёргает.

ЗАЙЧИСТЫЕ МЕСТА

Был вислоух листопадничек, родился в последний сезонный помёт, в краснолесье.
Старая зайчиха беззлобно глянула на нового сынка, потоптала осеннюю траву стёртыми пазанками, сказала:
— Всю вы мою молодость выпили…
Сунула набрякшую титьку, напоила густым заячьим молоком — и ускакала куда-то на дальние овины, подтачивать литые тамошние кочанчики.
Вислоух поспал, проснулся и поплакал. Прохожая ушастая тётка остановилась, сунула ему холодный вкусный сосок, при этом проворчавши всё то же:
— Ох, сколько вы моей молодости выпили…
По всем луговым закрайкам да ровчикам лежали тугие листопадники, и каждая встречная зайчиха была им кормилицей — так у этого косого племени заведено.
Вот опять над ложбинкой прошуршало, и зайчишка привычно попросил есть. В ответ из кустов вылезло что-то хакающее, раскрыло слюнявую пасть, взяло ею вислоуха за шивороток.
Он покорно вознёсся, хлопнул мокрыми глазками на раскрытое перед ним поле с витым чернотропом и ничегошеньки про то не подумал — он не умел ещё думать.
— Зачем тебе этот сыроежка, — сказал человек, беря вислоуха из зубов собаки. — Только обмусолил. Теперь его кормить не станут.
Прикурил, окинул далёким взглядом поречье да весёлые рощи со взгорками.
— Зайчистые у нас места… Возьму его домой, кошка выпоит.
И посадил хныкающего младенца в карман, где пахло табаком. Здесь нюх зайцу так засорило, что он окончательно стал подозревать неладное. Но через два или три тихих недоумённых плача, перемежавшихся сном, его вытряхнули прямо под мягкое брюшко со знакомым молочным духом.
Эта кормилица никуда не спешила, лежала рядышком, лизала вислоуха по шёрстке — и он скоро понял, что это и есть настоящая мать.
Он выучил какой-то её звук и целый день его говорил.
— Смотрите, он мяукать пробует, — сказала дочка хозяина, часто щекотавшая его тряпичные уши. — Прямо настоящий мявушка.
Так прозвали зайца кошачьим слогом. Он не возражал; добросовестно пробовал выпустить когти и вынюхать мыша, но вместо того невзначай находил в углу двора мёрзлую водороину и показывал всем, как надо в ней залечь.
Хакающий Туз заставлял вислоуха освоить бесшумный ходкий порыск, а Мявушка делал петли и сколы; он любил твёрдый, не оставляющий следа наст-череп, и скоро сам приповадил пса бродить по снежной крепи.
Хорошая тут вышла компания. Даже хозяин любовался с крыльца, как они по зимнему саду хороводили: Тузина с девочкой да кошка с Мявушкой. Заяц, конечно, главный.
— Ну, шестипалое развитие! — хмыкал хозяин глубокомысленно и прокуренно.
Мявушка к нему ковылясто трепыхнёт, нос поднимет — а нос тот ведь сам собой, живая пуговка, и вокруг неё усы одуванчиком растопырены.
Вот так как-то вислоух по двору прыгает, а с улицы на него смотрит досужий ульятник Пирогов, у которого голова яйцом. Этот жадный пасечник — браконьер почти законный, поскольку числится в лесничестве.
— Как ты мне напоминаешь прошлого заю, — говорит Пирогов Мявушке. — Ночь была тихонькая, и он к стогу крадётся. Я — свись; он — стоп торчком! Я его под звездой из ствола и выцелил в одну секунду. Воровскому зайцу всегда свистнуть надо — сразу станет дурак вкопанный… Ох, точно, твой дед был, с такой же пуговкой. Отдайте мне внучонка на обед, я вам незрелого мёду волью, всё равно никому не нужен.
— Пошёл вон, тухлый затылок, — гавкнул ему Туз.
— Яйцо в шапке, — поддержала мать-кошка.
— Ты, дядя Пирогов, вчера на свой капкан сел, — сказала застенчивая девочка Аня. — И ещё говорят, твой мёд потому не сахарится, что ты им шершня на людей растишь.
Скислый Пирогов покривился, будто сам себя понюхал, и пошёл прочь, кинув:
— А вот летом и увидите…
Угас день, за оградой померкла снежная черепица. Мявушка спросил, засыпая в сене:
— Что такое шершень?
— Это зуб змеиный летающий, — ответила кошка-мать.
Скоро солнце замолодело и зима кончилась. У сенника выросла жёлтая сосуля ростом в три морковки. Каждое утро нос Мявушке трепало новым духом: то запахом мокрой землицы, а то — травы-соковицы.
Потом тепло с неба полезло в заячий мех — и мех тоже полез клоками, цеплял за смородинный куст и там висел, просясь на гнездо сороке.
Сорока озирала облинявшего взрослого Мявушку с большой досадой: в рощах ей никто не верил про деревенского зайца, кошкина сына.
— Это, что ли, его шершень? — кивнув на неё, спросил Мявушка.
— Нет, это сорока, — ответила мать-кошка. — Воровка тутняя, у мертвеца карман обшарит.
— А зуб с дождём приходит, — добавил Туз, клацнув пустою мухой. — Он сверкучий такой.
— Его молнией зовут, — сказала Аня. — Но это не молния, а пироговский зуб, потому что Пирогов сам змей. Потому что мёду никому даром не даёт.
Через неделю-другую подплыла к селу первая гроза. Была она похожа на дым печной, только во всё небо; и пахло от неё не горелым, а погребом.
Кошка-мать повела вислоуха под крышу, но тут через забор свесился Пирогов и сказал:
— Вот мне сейчас сорока на хвосте принесла: что я, мол, такой жад, что у мертвеца карман обшарю.
У самого на плече колода, а из неё секомое выглядывает; пчёл не пчёл, ос не ос — шершень тот самый, в полоску. Блыснул глазом на веснушчатую Аню, она от страха даже села. Секомые перед дождиком все прячутся, их крыльца от воздушной воды враз мокреют, а этот наоборот весь распучился, лапой жало точит.
— Скажи, что я не жад! — кричит тем временем Пирогов, дыша паром, точно змей.
Аня молчит. Как сорочью подслушку-переделку объяснишь? Да и правда в ней.
Не видя согласья, Пирогов гнилым ногтем щекотнул колоду; сверкнуло кругом, и шершень ударил девочку.
Упала Аня, где была. Из плеча жало будто стрела торчит, шевелится.
— Попей кровки и прилетай, — сказал Пирогов ему, как живому, и пошёл себе.
Осталась девчушка лежать посреди двора неподвижного, верные друзья-зверики у её ног застыли. Туча всё ближе, тополь у плетня молодым листом мечет.
— Спасать надо маленькую хозяйку, — вытряхая некстати пробудившуюся блоху, мотнул ухом Туз. — Иначе зачем мы тут во дворе и живём… Дай-ка я это жало выкушу.
— Постой, — сказала кошка-мать. — Пирогов не зря его растил так долго, в нём хитрость есть. Но я старое средство помню: его пересигнуть надо.
— Вот я и сигну, — сказал честный Туз, в три скока разбежался, прыгнул по-над Аней.
Жало выщелкнулось из девочкина плеча и смертно впилось в завалящую собачью шерсть.
Впрямь тайна была у этого змейского зуба: самонаводящийся он оказался, как ракета вражья.
Аня встала, туманный глазок приоткрыла; а Туз навзничь упал, лапа когтем вверх.
— Моя очередь, — дохнула кошка-мать, обернулась к Мявушке, сказала напоследок, вроде прощаясь: — Если что, не забывай: все кошки умываются не до еды, а после.
Прыгнула она высоко, размашисто, но шершень достал и её, играючи перескочил от собаки к кошке.
Под раскат грозы Туз поднялся на тряских лапах и отполз, а кошка с грозовой стрелой в боку мёртвая ударилась оземь. Искры бегали по ней, и злобное жало дрожало.
Вислоух выпукло посмотрел на мать, потрогал воздух носом и приподнял свои молодые пазанки с травы.
— Мявушка, не надо! — закричала ещё не совсем пришедшая в себя Аня. — Куда тебе, стой; ты у меня один кошачок остался.
Но заяц сделал вид, что не слышит, со всей юной прытью взметнулся он в прыжке.
Вверху его трепыхнуло и кинуло вбок. Мявушка подумал, что это его убивает жало, — но то была врождённая заячья скидка. Из-за неё Мявушка кубырнулся совсем не там, где думал.
И хорошо, что так. Обманутый скидкой зуб проскочил мимо зайца и с яростным сверканьем вонзился в прогонистый крепкий тополь.
Тополь на глазах потемнел, слоями полетел с него стонущий майский лист. Зашумел дождь — а когда кончился, дерево стояло голое и сухое.
Зуб торчал в нём целый месяц, пока тоже не высох. Тогда его срубили на дрова, с тополем вместе.
Мявушка всех учил скидкам. Кошка приносила ему розовую морковку.
Беззубый Пирогов остался с одной сорокой.


ДЕДУШКО

Случилось это в год, когда небо ещё было синим. В светлом, как серебряная полушка, хуторке жил мужичок, разгонявший тучи. Звали его Лыков или Лыко, кто как хотел.
Потемнеет, бывало, ясный сенокосный день, хуторяне — в копны, а Лыко искоса: “Не будет дождя”, — и сядет на кромке луга, у дороги.
А уж по ней всадник скачет, сам черный и на коне черном. “Пропусти”, — Лыкову. “Нет”, — скажет тот. “Пропусти, тяжко!”. — “А не набирай столько”.
В сверканье зарниц седок с грохотом поворачивал вспять, и небо снова зажигалось синевой.
Порой за черным являлся всадник белый, а вслед шли градовые тучи, и их седые космы путались в гриве белого и яростного скакуна. “Пусти же, невмочь!” — хрипел ездок.
Лыков спокойно оглядывал прошитый молниями горизонт и ронял: “Ладно, только не в сено и хлеб. В те овраги давай”.
Через минуту по костлявым оврагам бил бешеный ливень.
Мог Лыков и вызывать дождь, но как — того хутор не знал. Даже молодая жена не знала.
Ее звали Саша. Тихая, как утро. Мужа любила. По-старому — жалела, так раньше любовь называли.
Лыкова жалеть было за что. Ласковый и молчаливый. И сырости чего-то боялся. Если уж дождь, Лыков всегда в доме. Сумрачным кочетом сядет у окна, худой, невеселый. Потом скажет: “Хватит, небось”, — и на умытое крыльцо выглянет. Дождя враз как нет.
А вообще Лыков больше в поле пропадал, один да один, жалко его, да уж такой вот. Саша дома по хозяйству.
Как-то в чулане на старый потелый горшочек наткнулась. Крышечку мшистую снимает, а из темноты — что б ты думал — кто-то тоненько: “Вот будет дождь, вот будет дождь”.
Саша крышку с испугу обронила, выбежала. Батюшки! Над хутором, над лесом, лугом — шепчет дождь, да в силу, в силу и уже ливмя, и дня уж не видно, не ручьи, а целые реки по улице.
Душа зашлась у Саши. Тут муж явился до изнанок мокрый — и в чулан, крышку на сыром полу сыскал, горшок прикрыл. Дождь и смолк. Тихо, в ушах только шелест-звон.
— Еще чуть, и посевы уплыли бы, — говорит Лыко, а сам дрожит, измок. Саша обняла его, заплакала виновато. Он тут же лег — и две недели не встает и не встает.
Горе накрыло Сашу удушливой темной шалью. Лыков молча разбухал телом, и взгляд стал с тоскливой зеленцой пугающей.
Тут Саше у плетня человек встретился. Из кафтана, с левой полы, вода наземь капает. Кругом сушь, а здесь как с окошка отсыревшего — кап да кап.
— Здравствуй, невестка, — говорит человек. — Я Лыков дедушко. Совет принес.
Дедушком известно кого зовут: водяного. Саша и не испугалась. Даже обрадовалась: где совет, там и свет, а во тьме ходить сил нет.
— Больной он тягостно, — сказал гость. — Воды с рожденья боится, пучит она его. Мутация, что ль, на болота упала…
Захватил полу в ладонь, отжал — струйка в песок сбежала, а на кафтане опять капельки.
Саша в оба глаза на диковинного гостя смотрит. Усмехнулась бы его речам, — водяной воды боится, — когда б не про мужа родного сказано.
— Пришлось в люди отдать. Ты люби его, невестка, он хороший. Только согреться б ему у горячего сердца. Говорят, кузнец ваш такие кует…
Вздохнул водяной дедушко и пошёл к болотам. А Саша положила тонкие пальцы на грудь — и такой холодной себе показалась, что всё про кузнеца поняла. Больше и думать не стала, за узелок — и в соседнюю деревню.
Тамошняя кузница сидела на пригорке, как сорока на колку, — того гляди свалится. Дым качался у трубы, а внутри топталась хромая старуха. Красивый статный кузнец подскочил к ней и огрел молотом по коленке. Отошел, примерился — и опять стукнул. Нога у старухи распрямилась, бабка в радостях запрыгала у наковальни, спросила:
— И молодою сделать можешь?
— Могу, — отмахнулся кузнец, стрельнув глазами на Сашу. — Да молоток лень тратить, спину твою прямить.
Старуха ушла, приплясывая, а Саша не знает, как начать. Но кузнец с одного взгляда все вызнал и уже кричит:
— А о себе подумала? Горячему сердцу у воды — как углю каленому.
— Не твоя забота, — осинкой вздрогнула Саша, а кузнец:
— Нет, моя! Готово сердце, только с ним у меня тебе быть. Возле иного помрешь. Думай.
У самого щеки маслятся, видит, хорошую поймал птичку, не старуха перекованная. Но Саша посмотрела в его глаза — отчего красивыми показались, они же цвета помойного — и головой качнула, нет, мол.
— Мне всего раз и поцеловать-то надо, — изверчивается кузнец. — Узнать, какого накалу сердце в тебя класть.
— Самого горячего — сказала Саша.
Кузнец озлился и раздул меха так, что дышать трудно. Подвёл Сашу к блудливо гудящим углям — и она услышала, как огонь втёк в грудь и хмельно заплескался по жилочкам.
— Иди, — сказал кузнец, отворачиваясь. — Поцелуя ей жалко… Не плакать бы.
Саша побежала домой, пылая от слов скоромных и от внутреннего тепла чужого, уже ненавистного.
Дома прильнула к мужу — он тут же улыбнулся облегченно. Скоро хворь из него ушла бесследно, забылась, будто сон путаный, и стал муж радостным, и уже по хозяйству хлопочет, в чулан сходил, дождик грибной над рощей пустил — давно не поена.
Саша дохнуть не может, огнем черным мается, нутро, как от кипятка, чулком ползет, и слова обидой запоздалой в памяти мерцают: “Поцелуя тебе жаль было…”.
Лыков день ото дня бодрей выступает, а Саша словно тонкая уклейка на песке — сушит бедную. С шеи платочек мокрый не снимает, легче с ним, стук сердечный вроде глохнет, хоть обман — и то.
Стала Саша к шалой реке ходить, с берега на льняные водоросли глянет и зажмурится. Тут к ней знакомый дедушко и подошел снова. С полы капельки падают, даже на вид прохладные…
— Знаю, знаю, от мук сердечных сюда пришла, — сказал дедушко. — От того, что дорога сюда мимо кузницы.
Занялась румянцем Саша, стыдом горючим как опалило.
— Что же мне делать? — спрашивает, унявшись чуточку.
Склонился дедушко, сам пьяненький — знать, кого-то нынче в воду залучил.
— Искупайся, невестушка, легко станет. А за Лыкова спасибо тебе.
Посмотрела Саша на водоросли, на глубину зеленую — покойно… И даже не разделась, так туда захотелось. И шагнула вперед, как в сказку.
Вода окутала, словно сон облегчающий. В мягкой истоме потянулась Саша к водорослям, и они ласково переплелись с ее тяжелыми волосами. А тут рядом и дедушко пьяный, веселый, верхом на соме мокроусом.
— Будешь у меня дунавкой, — сказал. — В лучшем почете русалочьем. Вон еще сом, садись, плыви за мной, а вниз не гляди.
А Саше и незачем. Она, отныне первая дунавка здешних вод, уже и без догадок про все знала. Внизу у донных коряг-крючьев лежал кузнец, оставленный ракам для лакомства.
Лыков на прощание кропил синим дождиком.

ВЕДУНЬЯ

Шла большая лешачья война. Какой-то леший от другого стаю белок в свой лес угнал. Зацепилось и пошло: леший за лешего, взмутилась вся земля. Зимы сделались мокрые. Чуть март — по лесам шумит рекрутский набор. Лешаки лезут из-под земли хмурые, лешачихи рвут в расстройстве облака, пускают кислотные дожди. Лесное вино скисло, медведи-собутыльники передохли, рыба в реках протухла, надоевшая война шла уже химически, удобрениями.
Окрестных людишек валила моровая хворь да рак, да политика липче хвори, да цены еще запрыгали. Ведунов и ведьм, трущихся среди людей, тоже поставили под ружье. Не стало житья ни колдунам, ни домовым, всем из чащобы слали шифрограммы, вызнавали новости чужого полесья. Не привыкшие шпионить домовые вешались на родных чердаках, водяные топились без прощальных записок.
И лишь одна светловолосая ведьмочка была счастлива в это скверное время. Ночи напролет она целовала взглядом звезды, потому что те напоминали ей о друге. И целыми днями подставляла щеки ветру, потому что тот был похож на дыхание любимого.
Но однажды, вернувшись с охоты, друг сказал:
— Ты мне надоела. Ты слишком жадно смотришь на меня. Ты мало колдуешь мне добычи.
Он ушел, не оглядываясь, медленно и беспощадно, как уходит мечта.
И сразу над садом погасли звезды. Ведунья почувствовала, как будто от ожога сворачиваются верные травы, и умирает их едва вспыхнувший аромат, и сохнет во тьме только что выпавшая роса. Ночь вошла в сердце ведуньи и тянулась долго: и неделю, и месяц.
Потом вдруг постучал к ведунье старый отец парня.
— Ведьма, — сказал старик костяным голосом. — Ты сделала моего сына волком.
И давясь яростью, словно горячей похлебкой, он рассказал, как поехал с сыном рубить сухой дуб, и как от первого же взмаха топором руки у парня сделались мохнатыми, и как звал он отца, а вместо голоса шел волчий вой, и вот уж два вечера видят люди у деревни волка, который не ест брошенное ему мясо, а берет лишь хлеб.
— Отведите меня к тому дереву, — проговорила ведунья холодеющими губами.
Солнце ползло по небу тусклым коптящим факелом. Дерево сумрачным молчуном стояло среди говорливого чертополоха. Ведунья нашла осиновую ветку, прикоснулась ею к сухому стволу. Из-под коры, будто странные белые слёзки, выкатились две молочные капли.
— Это пленник, — прошептала ведунья.
Дуб зашумел, жестяными ветвями схватил девушку. Люди разбежались.
— Да, я пленный леший, — раздался угрюмый древесный голос. — Этот мерзкий лес будет разгромлен, когда придут наши. Они гонят сюда целую мехколонну вырубщиков. Здешней нечисти придет конец, а округа наполнится людьми-волками, рвущими друг друга за грязные хлебные отруби.
— Вы и так весь мир сделали волчьим, — ответила девушка. — Но я хочу спасти любимого.
Дуб в смехе затряс волокнистым нутром, посыпалась желудевая шелуха.
— Зачем он тебе? — произнес леший. — Поверь, мне хорошо известны люди. Твой парень красив, но труслив и алчен.
— Я знаю, — ответила ведунья.
— О, твоя любовь зряча, зрячим будет и поступок, — воскликнул леший. — В обмен за дружка ты освободишь меня. Возьми этот желудь и принеси яйцо семилетнего петуха. Да поосторожней, за нами уже следят.
И впрямь, тропка в деревню пьяно закружила, потерялась среди сизых лопухов — это местные лешаки поманили девушку в противную сторону. Ведунья сняла сапожки и перевернула стельки носками к пяткам. Лешаки досадливо закрякали в кустах: смотрящие назад стельки сразу путают все лешачьи радары.
Возле дома возлюбленного желудь мыльцем выскользнул из ладони. Девушка обомлела: петух, значит, жил здесь.
Вечером ведунья выкрала яйцо, принесла лешему. Узнав, у кого живет петух, тот встрепенул прохладной веткой:
— Дело хуже, чем думалось! Твой любимый на службе у моих врагов. Не зря именно его прислали ко мне с топором. Не встречайся с ним.
— Выполни уговор, — перебила ведунья. — Сделай его человеком.
Дуб прошелестел дрожью снисходительного сожаления:
— Собери росу с чистой ночи и умой ею своего вовкулака — только и всего. А теперь бей петушиное яйцо о мою кору.
Ведунья размахнулась, яйцо хрустнуло о шершавый ствол. Плеснул едкий дым, дуб взялся зеленым гулким огнем, и сквозь пламя донеслось прощально:
— Спасибо, ухожу домой… Берегись же своего друга!
Ночью ведунья ходила по лунным лужайкам и скрадывала росу. Несвежие травы пахли прогоркло, словно в задохнувшейся силосной яме. Роса от них была мутной, в дело не годилась.
Ведунья достала самые заветные и сильные порошки, весь вечер шептала на закат — и роса выпала звонкая, холодная, будто из ключа. Окончательно оскорбленные таким самоуправством лешаки угрожающе кашляли по оврагам, но ведунье было не до них. Легкой совкой пронеслась, сняла росу — и быстрее в поле. Там под светом ржавого месяца бродил зверь. Всем обличьем волк, а глазами — милый.
Задрожал у ведуньи в руке берестяной ковшик с росой: сейчас ведь освободит друга. Кинулась навстречу, но чья-то вислая тень скользнула сверху и села подле волка. Коршун не коршун — петух семилетний. От старости мшистый и злой: из яйца должен был вылупиться змееныш, который рубли червоные приносил бы. Теперь ни яйца, ни денег, хозяин колючим поленом кидается: зачем тебя до семи лет кормил.
Волк с петухом со стороны будто спорят, а на деле договариваются. Ведунья волшебница неслабая, напряглась тревожной душой и поняла. А поняла — обмерла. Петух, оказывается, принес приказ о ее смерти.
Оба разом кинулись на нее. Ковшик скользнул из рук ведуньи, и проворная роса бисером выпала на гнилую землю. В отчаянии ведунья подхватила с травы пролившиеся капли и с пригоршни плеснула ими в мохнатую морду летящего к ней зверя: пусть убивает, но пусть будет человеком.
Вовкулак упал к ее ногам. Медленно сползла шерсть, обнажая любимые черты. Парень лежал красивый, желанный — но мертвый. Целебная роса сделала свое дело нечисто — как же остаться чистоте после поцелуя с такой травой.
Начался дождь или это просто слезы у ведуньи брызнули. Горькая влага до самого рассвета пугливо омывала ее стылое, как темный лед, лицо.
А на рассвете вдруг ало взлетела над округой весть о замирении армий. Лешачьи газеты пели про консолидацию, линялые дезертиры-медведи запивали прощение бочковым вином. Домовые, плача от радости, сморкались в печные трубы, поля и закаты делались ясными.
Весь свет был долгожданно счастлив. И лишь одно существо было навсегда несчастно — юная светлоголовая ведунья.

ПАПОРОТЬ
Вечером, перед Ивановым днем, по утихшей дороге ходят задумчивые пыльные хороводы и чертят круги на пахучей земле.
Высохший, похожий на запятую лодырь Егорка брел домой. От пяти опрокинутых стаканов в голове был розовый беспорядок, и Егорка усмехался жизни. Когда мимо прополз бесшумный круг, лодырь усмехнулся и ему, а себе сказал:
— Вишь, черти уже свадьбу играют.
Однако беспорядок в голове был серьезнее, чем думалось, потому что пылевая круговерть обернулась собственной Егоркиной женой. Она стояла спиной и слушала соседа, бухгалтера по имени Душа Иванович. Добропорядочный сосед держал в руках вилы и писал ими на воде усыпающего пруда, а крикливая Егоркина жена с необычным молчанием читала и всплескивала ладонями.
Егорка хотел уйти от нее подальше, но вместо того подошел, взглянул из-за плеча — на воде стояло диковинное слово “папороть” и не расплывалось.
“Вишь, чертова ведьма”, — подумал про жену Егорка, имеющий привычку после пятого стакана поминать хвостатого, и не только его одного.
Сосед обернулся, а жена, будто включили вчерашнюю программу, с ходу закричала:
— Корову ищи, пьяница! Корова в лес ушла! Да ботинки старые надень, новые не бей…
Розовый беспорядок окончательно почернел. Егорка отступил, вошел в дом, надел башмаки самые улыбчивые, у которых все зубы наружу, и двинулся к лесу, радуясь, что теперь полный вечер не услышит супруги.
На опушке коровы не было, зато была трава, прохладная, как простыня. Егорка на минутку прилег подумать о жене, о корове — а когда проснулся, с неба смотрели зеленые звезды и из темени урчал филин.
Не разобрав, где он, Егорка пошел на сивушный дух, но дух исходил изнутри и значит был всюду, поэтому лодырь скоро влез в такие дебри, что только плевался. В лесу пахло гнилушкой, а летучие мыши чуть не тыкались в Егорку холодными носами-подковами.
Зубастый ботинок зацепил за что-то тянучее. Егорка дернул ногу, освободил — и как раз тут ему в голову пришло, что корова, конечно же, в овраге под лесом, шагах, в ста отсюда вбок. И еще подумалось, будто через десять шагов есть поляна, а на ней что-то делается.
Егорка даже разглядел мерцающую паутину-тропинку к поляне. Продрался туда, а там целая толпа, и все хмурые, как в клубе на совещании. И — с хвостами.
Среди всех лодырь разглядел жену — под ручку не с кем попало, а с Душой Ивановичем. Поцарапал Егорка мятую щеку и подумал себе молча:
“Что жена у меня ведьма, я давно разоблачил, а вот что бухгалтер чистой воды черт, про это и трезвый бы не догадался”.
Тем временем Душа — он был главный — цыкнул, сорвал жилистый лопух, крутнул в пальцах, и лопух обернулся компьютерным экраном. На экране том выпрыгнули буквы. Нечисть, пища и щипаясь, сгрудилась читать их по складам. А Егорке, хоть и стоял за кустами, лучше всех увиделось написанное:
“Ночь — на Ивана Купала. Время — ноль час., три  мин. Район обзора — десять кеве кеме. Кол-во цветов травы папороть в означенном районе — две единицы. Одна единица из двух сорвана только что. Не углядели, придурки хвостатые…”.
Дальше компьютер стал ругаться, как в магазине, а Душа Иванович сделал его снова лопухом и лохматой лапой вдел обратно в корень.
Затем Душа поглядел прямо на Егорку. Однако что-то скрывало лодыря от чертового взгляда, потому что бухгалтер только скреб у себя под мышкой, явно озадаченный, а Егорка в это время видел, что у Души имеется семь тайных сберкнижек, и даже суммы вкладов Егорке оказались известны.
Лодырь вспомнил про корову, притомившуюся в овраге, и твердым шагом вышел прямо к ней. Пригнал домой да тотчас спать завалился, даже не интересуясь, вернулась ли жена с поляны и как она отцепляет и где прячет свой облезлый хвост.
Однако долго спать в эту ночь Егорке никак не суждено было. Небо не успело посветлеть, а кто-то уже толкнул лодыря. Он открыл глаза — Душа Иванович елейным голосом говорит:
— Егор Ефимыч, а не продашь ли мне вот этот улыбчивый башмак, что у тебя до сих пор на ноге нацеплен? Зачем он тебе, такой сношенный, гляди, все гвозди на виду, как в президиуме.
— А на, забери, черт пархатый, — дрыгнул ногой сонный Егорка. — Отдаю за две твоих сберкнижки в пятом и тринадцатом отделениях связи города Крыжополь…
И опять в сон провалился, но только ненадолго, через минуту глазами повел — ни Души, ни башмака, а на голой пятке лепесток цветочный прилеплен. Егорка его цапнул, к носу поднес и окончательно протрезвел с догадки:
— Ах я, Тюха-Матюха-Колупай с братом! Да это же он цветок папороти у меня выцыганил. Я его в полночь башмаком подцепил, а компьютер лопушиный сразу им выдал.
Прижал Егорка измочаленный лепесток к виску, и такое в башке зашевелилось… Оказывается, папороть, который в ночь на Купалу цветет, человеку жуткую силу перед нечистью дает. Кто сорвет, тому все тайны открываются, где какие клады и вклады схоронены. Положишь цветок под шапку — невидимым сделаешься, сунешь под ноготь — пальцем тем все замки в минуту размыкать станешь. Тому, кто папороть найдет, ни один черт не страшен. Поэтому хвостатый скорее перекрестится, чем позволит человеку цветок тот иметь. Уж больно силен цвет. Не зря папороть еще зовут одолень-трава, разрыв-трава…
“Разрыв! — мелькнуло у Егорки. — Чертова машинка еще про один цветок говорила, Найду его разрывом…”.
Схватил лодырь косу и сквозь теплую темень побежал к реке, держась рукой за похмельный висок, как за антенну. Кинулся быстрей косить, ведь рассвет с востока полз, а при нем папороть уже не рви — сила со светом уходит.
Три прогонки сделал Егор, на четвертой звякнула коса и с плачем пополам разломилась.
— Разрыв! — воскликнул лодырь, трясучись хватая скошенную траву с этого места.
Тут же бросил всю охапку в реку — трава темным плотиком по течению пошла, а одна былинка вдруг отделилась и против двинулась, в другую сторону. Побежал за ней Егорка, наклонился и жадно схватил. Вот она, папороть!
Цветочек мокрый в ладони затрепетал и открыл Егорке последнюю тайну: минуту назад ночь перестала быть ночью, уплыла за горизонт, как та охапка никчемной травы. Бугристый пар шел от реки, будто от похлебки, и первая квакша уже со скрежетом точила язык о свою бородавчатую кожу.
— Черт! — закричал Егорка и взмахнул в отчаянии руками, будто желая схватить пальцами остатки темноты.
Над обрывом появился Душа Иванович. На глазах у Егорки бухгалтер по-циркачьи взял себя за хвост — и принялся его разматывать, потому что то оказался не хвост, а рыболовная удочка.
— Что ж ты, Егорушка, так пьешь, — забросив снасть, сказал как всегда проникновенно Душа Иванович. — Смотри, и башмак потерял, и супругу волнуешь…

Аркадий Макаров,член союза писателей РФ, лауреат многих литературных премий, родился в 1940 году в селе Бондари Тамбовской области. С семнадцати лет монтажник, прораб на комсомольских стройках. Более десяти книг поэзии и прозы, изданных в Тамбове, Вологде, Воронеже, Москве, многочисленные публикации в литературных журналах страны.
С 2007 года живет в Воронеже.

 

 

АНДЕЛ! АНДЕЛ ПРИЛЕТЕЛ….


Я невидимку заметил — то ангела волос!
Я потаимку услышал — то ангела голос!

Юрий Кузнецов


Холодная, пуржистая зима тысяча девятьсот пятьдесят первого года. Ранний заледенелый вечер. Мне десять лет. Вытертое пальтишко на вате, доставшееся мне по наследству от брата, и жиденькая бедная кровь почти не греют. Маленькая станция посреди России не освещена, сюда еще не провели электричество. Стеклянные пузыри керосиновых ламп пустыми сосульками вморожены в стены. Экономится керосин. Внутри станции холодно, скучно и тоскливо. Кажется, сейчас во всем мире такая же неу¬ютность и бедность.
До села Бондари далеко, более двух десятков километров. Там мой дом, моя семья. Завтра Рождество. Мать теперь гото¬вится к празднику. Жарко натоплена большая, в пол-избы, русская печь. На лавке, возле печи, дежа с тестом для завтрашних блинов. Кирпичи на лежанке горячие, как на летнем солнцепеке. Хорошо лежать! Пусть в трубе возится и поскуливает нечистый, его, хвостатого и рогатого, в дом не пускает крест, которым мать на ночь затворила чело у печи. Спать не страшно. Одно плохо — ночь проходит быстро. Не успеешь глаза прикрыть, а мать уже будит: — «Вставай, нечего бока отлёживать! Пора уроки учить. Под лежачий камень вода не потечёт», — и суёт в руки картошку. Картошка горячая, обжигает пальцы, пляшет в ладонях, будоражит. Вот уже и сон улетел. Вот уже и хорошо…
А здесь, на этой станции, пусто, поезда равнодушно пролетают мимо, и только иногда, тяжело дыша от длительного гона, отдыхает какой-нибудь товарняк, гружёный чугунными болванками, щебнем; или пассажирский, местного значения, как наш, выпустит пар, по-старчески охнет и, двинув туда-сюда шатунами, прихрамывая, снова тронется в путь.
За окнами зябкая серая поволока. Пассажиров — никого. Только я да мой двоюродный брат Васятка, так называют его мои родители, с красивой, сошедшей с новогодней открытки женщиной в белом пуховом берете, из-под которого пружинисто выбивались крупные кольца темных волос. Руки женщина прятала в меховую муфту — зимняя мечта городских модниц тех времен. Женщине тоже было зябко и неуютно здесь, под холодным взглядом мертвых керосиновых ламп. Только мой брат Васятка, в щегольском кожаном пальто-реглан цвета спелой вишни, в белых отороченных желтой кожей бурках из хорошего фетра, с «беломориной» во рту, всё улыбается и всячески шутит, стараясь развеселить женщину.
В мою сторону он уже и не смотрит, хотя, с полчаса назад, резко ткнув меня головой в сугроб, обещал расквасить нос, если я без разрешения буду за ним ходить и высматривать, чем они с Валентиной, так звали женщину, занимаются за скрипучей дверью угольного сарая, что стоял на задворках станции.
Васятка, или, как позже стали называть его мои родители, Василий Леонтьевич, в то время был молодым парнем двадцати шести лет, недавно демобилизовавшимся из армии, где прослужил восемь или девять лет в разведке. Война его пожалела, и пуля, выпущенная немецким снайпером, попала в автоматное ложе, разнеся его в щепки, а на излёте воткнулась в левую лопатку, не повредив ничего существенного и предоставив ему возможность всякий раз, при случае, хвастаться тем, что и его кровь была пролита за нашу Советскую Родину.
Вообще, Василий Леонтьевич был хорошим малым. Красавец, статный и высокий, которым не без причины гордились мои родственники за его внимательное и доброе отношение к ним, за его рассудительность и ум. Недаром же он, имея за спиной толь¬ко ремесленное училище, работал в нашем райисполкоме служащим и получал хорошую, по тем временам, зарплату.
Но один грешок за ним водился: он долго не мог или не хотел жениться. Все его сверстники при бабах, с детьми живут, а он все ходит гоголем.
Каждую свою «залётку» он всякий раз приводил к себе домой, на одобрение родителям. Но родителям почему-то ни одна из невест не нравилась, и мой двоюродный брат менял этих самых «залёток» как хотел, и на судьбу вроде не обижался.
Что и говорить, девчата к нему льнули. Да и как не льнуть, если война всех мужиков кругом выкосила, остались одни покалеченные, да пьянь-дурнотравье.
На этот раз брат решил привести родителям на смотрины невесту из города, с которой он только что познакомился, будучи в Тамбове командированным по делам службы. Валентина, новая невеста, по разговорам недовольных родственников, была женщиной опытной, работала врачом в тюремной больнице, где ловила женихов, как говорил мой дядя Егор, на «живца».
За время пребывания в городе, а брат тоже жил у бабушки, где я проводил зимние каникулы, мои городские родственники успели составить мнение о Валентине, которую Васятка каждый вечер приводил к нам. Так как Валентина сама жила на квартире, а после кино ходить по улицам и стоять в подъездах было холодно, да и небезопасно, даже для разведчика. Уголовники сновали по городу, как шершни.
Однажды мой брат уже приходил домой с порезанной рукой, выбивая нож у бандита, и бабушка ему строго-настрого запретила гулять по ночам:- «Кукуй уж здесь со своей кралей, чтоб греха не нажить! »
Два или три раза Валентина оставалась у нас ночевать. Бабушка сгоняла меня с кровати, которая предоставлялась в распоряжение новой подруге моего уважаемого брата, а мы с ним, постелив один на двоих овчинный тулуп, ложились на пол.
Мне было хорошо и уютно лежать вместе с братом, и я не артачился, а с охотой переходил спать на пол.
Однажды я проснулся от какой-то возни на кровати и тяжелых вздохов: вероятно, нашей гостье снился не хороший сон, и мне стало жалко ее, я протянул руку, чтобы разбудить брата и сказать ему об этом, но рука только нащупала мягкую шерсть, на овчине. Васятки рядом не было. Наверное, он по легкой нужде вышел на улицу, и я, затаив дыхание, стал его ожидать.
ВЗДОХИ постепенно перешли в стон. Тревожась за гостью, я потихоньку на цыпочках подошел к кровати — узнать, в чем дело, может воды принести ИЛИ еще что, но резкий толчок ногой в грудь опрокинул меня снова на пол. Оказывается, брат уже хлопотал над Валентиной, прижимал ее плечи к подушке, чтобы она сильно не билась. Я хотел сказать, чтобы он поставил ей градусник, но, обидевшись, не стал ничего говорить, а уткнувшись носом в подушку, уснул.
Утром Васятка, глядя на меня, прислонил палец к губам и потихоньку показал кулак, но я отвернулся и не стал его ни о чем спрашивать. Пусть теперь его невеста как угодно болеет, я не подойду… И градусника не подам.
Под Рождество у брата кончалась командировка, ему надо бы¬ло возвращаться домой.
— Вот хорошо Господь рассудил! — перекрестилась бабушка, — И ты с ним поедешь, каникулы кончаются, а тебя, кроме него, везти до Бондарей некому. Одного зимой пускать боязно. Слава Богу, провожатый будет!
Васятка всеми силами отнекивался, брать меня с собой не хотел. Говорил, что ему такой «прицеп» не нужен, что он сам не знает, как добираться будет, может, пешком идти придется, кабы не заблудиться, зимний след переменчив…
К моему удивлению на вокзале нас ожидала Валентина, ко¬торая, поцеловавшись с Васяткой, чмокнула заодно и меня в озябшую щеку.
— Вот, бабка Фёкла довеска прицепила. Ты за ним пригляди, он хоть маленький, да шустрый, как ртуть, затеряется, ищи потом! — брат, строго на меня посмотрел и пошел за билетами.
Мы с Валентиной остались сидеть на желтом из ТОЛСТОЙ прессованной фанеры ЭМПЭЭСовском диване, праздно разглядывая озабоченных пассажиров. Валентина достала из белого маленького ридикюля карамельку и дала мне. Конфетка сладким камушком перека¬тывалась у меня на языке, и я страшно завидовал брату, что у него есть такая яркая и праздничная, как нарядная елочка, под-ружка.
Васятка пришел весёлый, держа веером розоватый трилистник билетов. От Васятки хорошо попахивало то ли одеколоном, а то ли вином — сразу не разберешь.
— Аллес, значит, звездец! Едем! До отца дозвонился. Он за нами на станцию лошадь пришлет. Гощу конюха.
Отец Васятки, дядя Левон, был председателем колхоза в Ива¬новке, деревне, от которой до Бондарей около семи километров. Домой мне надо еще добираться как-нибудь.
Дойду!
В Ивановке жил и сам Васятка. На работу в райисполком он приезжал на «голубках», обитых железом санках с изогнутыми, как грудь у голубя, полозьями на передке и с ВЫСОКОЙ резной спинкой. Катись хоть до Москвы!

И вот мы — все трое, воодушевленные легкой дорогой и предстоящими праздниками, втиснулись в пригородный поезд Тамбов-Инжавино. Паровоз дал прощальных два коротких и один длинный гудок и, припадая на все колеса, потащил вагоны с тамбовским людом в заснеженную степь.
Забитые снегом окна еле-еле цедят скудный зимний день. В вагоне накурено, тесно и зябко. Васятка, поскрипывая кожаным трофейным пальто, переминается с ноги на ногу, не зная, куда пристроить свою невесту. Мне досталось местечко на краю лавки, и я, втянув голову в воротник, радовался, что вот я какой шустрый — успел захватить место.
Но долго радоваться мне не пришлось.
— Давай, слазь! Чему вас, оглоедов, в школах учат? Женщинам место уступать надо!
Васятка, согнав меня, по-хозяйски уселся на мое место, немного потеснив бабу с кошелкой. Та только искоса взглянула на него, а сказать ничего не сказала.
Брат обеими руками потянул Валентину за талию на себя и усадил на колени, расстегнув свой реглан. А я так и остался стоять притиснутый к заледенелому окну вагона.
Поезд часто останавливался, выпуская пассажиров у каждого полустанка, и мы трогались дальше. В вагоне становилось просторнее. Вот уже освободилось место и для меня, и я с готовностью уселся, пытаясь согреться и немного расслабить затекшие ноги. Но рассиживаться мне долго не пришлось.
— Станция Березай! Кому надо — вылезай!
Васятка легонько толкнул меня кулаком в бок и пошел к выходу. Это была наша станция.
«Ну всё, — подумал я. — Почти приехали. Почти дома. В санях теперь тулуп лежит. Не будет же Васятка на свой роскошный реглан тулуп напяливать, вот я в овчину и залезу».
Вышли. Паровоз дал гудок, вагоны вздрогнули, как от испуга, и поезд отправился дальше по своей колее.
На станции никаких «голубков» не было — не прилетели. Сверху и снизу мело. Было видно, что это основательно и надолго.
— Ну-ка, сгоняй вон за тот угол на дорогу, скажи дяде Гоше, что мы его тут на станции ждем. Пусть сюда подъедет. А то метёт, — брат, заслонившись воротником от ветра, слегка ссутулился. Было видно, что и он тоже здорово прозяб.
Одна Валентина, раскрасневшись, подставляла лицо ветру, и я видел, как на ее разгоряченных щеках, на ресницах таяли снежинки. Она просунула ладони в меховую муфту, и так стояла, разравнивая небольшие сугробики снега своим белым, ручной валки, сапожком.
Она выжидательно посмотрела на меня, и я, отвернувшись, пошел на соседнюю от здания станции улицу, где стояла забегаловка, узнать — там ли со своими «голубками» конюх Гоша. Завтра праздник, и он наверняка воспользуется моментом, чтобы пропустить через себя граммов 100-150 для сугрева, как говорится.
Но чайная была закрыта. Пусто и тоскливо она смотрела на меня морозными бельмами окон. Редкие прохожие, загораживаясь воротниками, спешили в теплые жилища. Ни лошадей, ни санок во¬зле чайной, да и на самой улице, не было, лишь ветер, волоча белые крылья вьюги, рыскал по всем углам, хозяйничая в поселке, сметая с изломанных крыш жесткий, как березовые опилки, снег.
Высматривать на улице конюха Гошу на «голубках» в такой чичер, то есть, в неуютность, зябкость, в суконном пальтишке, одетом на одну ситцевую рубаху, было невмоготу. Конюх Гоша и сам найдет дорогу на станцию. Как мне не пришло в голову сказать об этом своим попутчикам?!
Обрадованный удачной мыслью, я снова вернулся на станцию, где в зале ожидания мне показалось гораздо теплее, чем на улице, хотя высокая круглая обитая черной жестью печь уже (или еще) не топилась. Ладони ощущали только стылую шершавую поверхность проржавевшего на сгибах, железного листа, и — всё.
В зале также никого не было, только Валентина и мои брат, сцепившись руками, сидели на станционном диване так близко друг от друга, что их губы почти соприкасались.
«Наверное, дышат друг на друга, греются,» — подумал я и присел рядом на краешек скамьи. Брат искоса посмотрел на меня, что-то тихо сказал своей подруге, и они вышли на улицу, оставив мне весь диван. Что делать и чем заняться одному в пустом помещении, я не знал и тут же прошмыгнул вслед за парочкой в дверь.
Постояв немного на ветру, я заскучал, покрутил головой, — Васятки с Валентиной нигде не было. Невдалеке стоял дощатый сарай с открытыми воротами. Я отправился туда.
Нырнув в полную темноту, я стал приглядываться. У стены, сбоку от ворот, за большим ворохом каменного угля я увидел двуединую фигуру моих спутников. Они были так увлечены, что не заметили моего появления, и я подошел совсем близко.
В одно мгновение огнецветные крылья вспорхнули, и двуединая фигура распалась. Валентина резко одернула пальто, и с приоткрытым ртом растерянно уставилась на меня.
Мой двоюродный брат, почему-то разозлившись, схватил меня за шиворот и быстро сунул головой в угольную пыль, перемешанную со снегом.
От неожиданности я глубоко вздохнул, в горле запершило, и я закашлялся. Брат ещё раз резко встряхнул меня и, тихо матерясь, волоком за воротник вытащил на улицу.
Я, плача и вытирая замёрзшими руками лицо, вернулся на станцию, в зал ожидания. Мне было обидно, я не понимал — за что так сильно разозлился на меня Васятка.
Через некоторое время, отряхивая снег с одежды, в зале появилась и влюбленная парочка.
Валентина, виновато улыбаясь, достала из ридикюля яркий, как розовый бутон, душистый носовой платочек и стала вытирать моё лицо. Платочек сразу же обмяк и почернел.
— Ах, какие мы чумазые! — сказала Валентина и протянула в золотой бумажке шоколадную конфетку: — Бери, бери!
Обида потихоньку ушла. Ну за что обижаться? Взрослые бывают всегда правы. Незачем мне было соваться в этот проклятый сарай. Там бы и без меня обошлись…
Я всем нутром почувствовал, что нарушил какую-то выс¬шую связь, распалось что-то цельное, единое и потаенное.
Терпкая сладость шоколада нежно обволакивала нёбо, зубы увязали в этой сладости, рождая блаженство. До этого момента я о вкусе шоколада не имел никакого понятия, и теперь с восторгом медленно двигал языком, продлевал удовольствие.
Валентина, заметив, с каким вожделением я облизываю губы, протянула мне еще два завернутых в золото кирпичика, которые тут же оказались у меня во рту, насыщая сладостью гортань.
Но все проходит. Осталось только воспоминание вкуса.
Да здравствуют все женщины на свете!
Да здравствует Валентина!
Ощущая свою вину, я подошел к Васятке и сказал, что пойду снова смотреть — не приехал ли за нами дядя Гоша. Брат только раздраженно махнул рукой и прижал к себе свою спутницу, закрыл ее широким и сильным телом.
На улице, конечно, никаких саней-«голубков» и никакого Гоши не было, лишь ветер, развлекаясь, сдувал с крыш, как с молока, белую пену.
День был серым и скучным. Возвращаться в помещение станции не хотелось: я понимал, что мое присутствие там излишне, нежелательно, и лучше от этой парочки быть в стороне. Но стоять просто так на морозе было холодно, и я отвернул у старой ватной шапки уши, завязал тесемки у подбородка и стал, оглядываясь, думать — чем бы еще заняться, чтобы не окоченеть основательно.
Улица была длинная, в конце улицы стояла одинокая ветла, как закутанная в платок баба, вышедшая на дорогу провожать своих родимых.
В большинстве русских поселений на краю, обочь дороги, всегда можно было увидеть одинокое дерево, как символ, как на¬поминание о том, что тебя провожают, что тебя будут ждать и, возвращаясь в родное гнездо, ты встрепенешься сердцем, увидев при дороге старушку-мать, или, когда матери уже не будет на белом свете, одинокая ветла напомнит тебе о ней, будет поджидать тебя, и былое обернется явью, и ты отмахнешь рукавом соринку, попавшую в глаз, и ускоришь шаги в ожидании невозможного…
Но я тогда об этом еще не думал, не было у меня еще длинных дорог. Я думал как можно быстрее добежать до ветлы той, прикоснуться к ней ладонью, постоять рядом: дальше раскинулась заснеженная степь без конца и края, а за этим заснеженным про¬стором мой дом, где теперь жарко натоплена печь, где мать, подоив корову, гремит посудой, готовясь к завтрашнему празднику, и старый, прокудный кот ластится к ногам, выпрашивая пузырящегося после цедилки, теплого молочка.
«Андел прилетел! Андел!» — всплеснет мать руками … Бежать было легко и весело. Улица расступалась передо мной, снег бил плотным, и лишь редкие собаки, спохватившись, не со злом, а так, для порядка, лаяли мне вслед. Вот оно и дерево! Заледенелая кора не грела, и пальцы стыли на ней, как на жести. Стая ворон, стряхивая на землю снег, поднялась с веток, покрикивая на меня недовольно и зло. Бесцельно покружились и снова сели каждая на свое место.
Никого впереди! Лишь кустики придорожной полыни зябко вздрагивали, подставляя свои сухие метелки порывам ветра.
От продолжительного бега я почти согрелся, и обратно возвращался шагом. Незаметно, крадучись, дворами, как лазутчик, пробирался вечер.
Низкие сумерки. В окнах станции зажглись желтые огни. Над покатой ее крышей, то припадая к ней, то поднимаясь, залохматился из трубы дым. На ночь топили печи.
Я уже понял, что за нами никто не приедет — или Гоша пьян, или конь издох.
В помещении станции уютно потрескивала печь, разбрасывая по стенам и потолку пугливые тени. Мертвые сосульки ламп ожили, за пыльными стеклами затрепетали желтые бабочки огней. Идти никуда не хотелось.
Васятка, увидев меня, облегченно вздохнул и встал с дивана:
— Ну, вот и все! Поехали!
Я с удивлением на него посмотрел. На чем ехать, когда на улице ни машины, ни саней нет?
Васятка натянул перчатки, взял Валентину за талию, береж¬но поднял ее с дивана и надвинул ей по самые уши пушистый берет.
Идти такую даль пешком, да еще в метелицу, да еще на ночь глядя, было рискованно. Но бывший старшина разведки, имевший боевые награды, сказал: «Поехали!»» — значит, мы когда-нибудь да будем дома.
Поначалу я даже обрадовался, что мы наконец-то сдвинулись с места. «А, Гоша нас встретит на дороге, чего время терять!» — сказал старшина разведроты, штурмовавший в свое время Берлин, сминая фетровыми бурками выглаженный снег.
Идти было хорошо. Ветер дул в спину, шаг был легкий. Снег похрустывал, словно капустные листья под ногами. Мело, но не так чтобы уж очень. Васятка ухажористо придерживал под руку Валентину, а я семенил сзади. Шли молча. Мне говорить было не с кем, а моим спутникам слова были не нужны. Иногда прислонялись головами друг к другу, целовались и шли дальше.
Они останавливались, останавливался и я, соблюдая рассто¬яние двух шагов, как при ходьбе. Теперь-то я знал, что третий — всегда лишний, и не лез им под ноги.
Мы уже давно вышли за пределы поселка, отсюда станции не было видно, а перед нами раскинулось необъятное снежное поле. В то время лесозащитных полос еще не было, и глазу не во что было упереться. Я оглянулся, высотное здание элеватора растворилось в снежной замяти, и только темная, призрачная тень слегка проступала сквозь белую кисею.
Впереди, пластаясь над землей, пролетали черные большие птицы, безмолвные, как само окружающее пространство. Однажды нашу дорогу пересекла огромная собака, которая, повернувшись всем туловищем, остановилась, глядя на нас, и казалось, весело щерилась.
Васятка одной рукой попридержал подругу, другую руку сунул за пазуху и вытащил блестящий, никелированный трофейный пистолет, тот, который я у него подсмотрел, когда он маслом для бабуш¬киной швейной машины протирал какие-то железяки и винтики.
Вначале я думал, что это немецкая зажигалка, но небольшой пеналь¬чик с патронами внес ясность в назначение столь заманчивого для мальчишеских глаз предмета. Тогда, у бабушки, я потаенным голосом попросил брата показать мне «наган», он строго посмотрел на меня, подумал, и, отвернувшись, вытащил из кармана пистолет и, наставив на меня, нажал спусковой крючок. Я отпрянул в сторону, но после щелчка из ствола вырвался веселый колеблющийся язычок пламени. Однако меня обмануть было трудно, это совсем не тот пистолет, который он разбирал и смазывал маслом, хотя точь-в-точь такой же и никелированный.
Теперь мой брат, одной рукой придерживая подругу, другую вытянул вперед — вспыхнуло короткое пламя, и раздался оглушительный выстрел, от которого Валентина слегка присела. Собака, как на пружинах, подпрыгнув на все четыре ноги, метнулась в сторону и скрылась за снежной пеленой. Позже говорили, что это был волк.
Васятка озабоченно посмотрел вокруг, постоял немного, и, подозвав меня, велел идти впереди, чтобы «как паршивая овца не отставал от стада, и был на виду». За «овцу» я немного обиделся и убежал далеко вперед.
Мело только снизу, а сверху сыпалась одна снежная пыль. Через эту пыль, через снежную мглу, стал пробиваться пока еще робкий желтоватый свет луны. Она неровным обмылком скользила по реденьким размытым облачкам, отстирывая небесное полотно.
Сквозь снежный свей проглядывал санный путь с вмерзшими каштанами конского навоза.
Возле темных шаров кружились вороны, они еще не торопились на ночлег, и с недовольным видом отскакивали в сторону, когда я подходил к ним, но не улетали, всем своим птичьим инстинктом понимая мою безобидность.
Я и сам со стороны, наверное, был похож на растрепанного галчонка с перебитыми крыльями: длинные полы суконного, перешитого из солдатской шинели пальто безвольно вскидывались и царапали снежный наст, когда я проваливался в колею. Оторванный козырек нахлобученной на глаза шапки, тонкая шея, выглядывающая из воротника, к тому же руки, сунутые в карманы, сковывали мои движения,- приходилось при ходьбе двигаться корпусом вправо-влево, как это делают крупные птицы.
Идти размерным шагом мне надоело. Было холодно, я время от времени переходил на бег, отрываясь довольно далеко от своих спутников, пока короткий свист брата не останавливал меня, и я снова ждал, когда попутчики приблизятся ко мне, потом снова плелся, но уже за ними, тяжело волоча ноги.
Мгла сгустилась настолько, что на снегу от луны стала проступать моя тень, и я все норовил придавить ее валенком, а она все ускользала от меня и ускользала.
Лунный свет из желтого превратился в белый — если запрокинуть голову, увидишь луну, как широко горящий фитиль в стеклянном пузыре керосиновой лампы. От снега и высокой луны было достаточно светло, чтобы не сбиться с пути-дороги, на которой уже не топтались птицы, лишь конские шары кое-где серебрились, покрытые инеем.
Хотя прошли уже довольно приличный путь, нам так никто и не встретился. Спасительный Гоша теперь, наверное, завалившись за печную трубу, спит и видит хорошие сны, ведь завтра же Рождество, и всем, даже конюху Гоше, который по пьяному делу забыл о нас, должны были сниться только хорошие сны.
Мои попутчики, наверное, тоже приустали — они все чаще ос-танавливались, приникали друг к другу, тяжело вздохнув, оглядывались на меня, и шли дальше.
Теперь на Ивановку, где жили Васяткины родители, надо было от большака, по которому мы шли, свернуть направо и через речку, через бугор рукой подать до этой самой Ивановки. А завтра поесть блинков со сметаной и — домой! Ho скоро сказка сказывается.
Для взрослых людей, путь в два десятка километров — не дорога. Бабы из Бондарей часто ходили на станцию за солью и оборачивались обыденкой, да к тому же за плечами по пудику соли. И — ничего! Но мне, десятилетнему мальчику, такое расстояние было не под силу. Тряпочные ноги никак не хотели передвигаться, и я начал отставать от своих спутников. Теперь уже они ос-танавливались, прижавшись друг к другу, ждали меня, и потом мы все вместе шли снова.
Брату такой способ передвижения, вероятно, осточертел, и он все чаще останавливался и подгонял меня. Что я мог сделать? Я старался изо всех сил, а ноги не хотели передвигаться, я шмыгал ими по снегу, оставляя за собой неровные борозды на свежих наметах.
Тогда был найден выход — Валентина потрепала меня по щеке, а Васятка сказал, что они все равно теряют время, поджидая меня, — ты иди вперед, а мы тебя будем догонять.
Конечно, это предложение было разумным, и я поплелся вперед, иногда отдыхая, ложился на снег, меня поднимали, и я снова шел дальше.
Лежать в снегу было так хорошо, так тепло и уютно, что я вставал только после нескольких толчков брата.
— Если ты еще раз ляжешь в снег, я тебя из штанов выкину, — пообещал брат, растирая мне колючим снегом лицо и уши.
После такой экзекуции и угроз идти стало немного легче, и я шел, шел и шел.
Сбоку от дороги большим черным овином стоял стог. Проходя мимо, я еще подумал, что как бы хорошо сейчас зарыться в солому и переждать, пока перестанут гудеть ноги.
Я с сожалением еще раз оглянулся на стог и увидел, что мой брат и Валентина повернули туда же. Я было рванулся к ним. Но Васятка махнул рукой, мол, иди-иди, мы тебя догоним! И показал кулак.
Делать было нечего, я потихоньку потащился вперед. «Им-то хорошо, — подумалось мне. — Они быстренько пописают за стогом и — в солому! И отдохнут. А ты иди да иди…» Я еще раз оглянулся и, не выдержав, сам повернул туда же, к стогу.
Усевшись с противоположной стороны, я зарылся в солому, стог кто-то воровато уже обдергивал, и солома была разбросана везде.
Хорошо сидеть! Ветер больше не махал крыльями, раздувая холодное пламя пурги, а белые распростер их у меня над головой. Лишь изредка кончики крыльев соскальзывали со стога, осыпая меня звездной пылью, А может быть, это вовсе и не ветер, а белый рождественский ангел защищает меня крылом своим от стужи, вот еще чуть-чуть согреюсь, вот еще немного отдохну ж — всё. И в дорогу. Еще чуть-чуть…
Но солома не грела, а шуршала, как летний дремотный дождь по крыше. Где-то рядом, попискивая, возились мыши. За стогом, где спрятались мой двоюродный брат с Валентиной, бы¬ло тихо, и я успокоился. «Наверное, они тоже решили отдохнуть, — подумалось мне. — Главное, не закрывать глаза, не уснуть. Как только мои попутчики покажутся на дороге, и я с ними — вот он. Брат будет рад, что ему не придется меня догонять, и Валентина тоже будет рада, что я никуда не делся».
Постепенно мороз стал отступать от меня; было не то чтобы тепло, а как-то нечувствительно к холоду, словно ты долго сидел на одном месте, и все тело затекло, одеревенело.
Теперь на той стороне стога стали слышаться тяжелые вздохи
и легкое постанывание. Наверное, Васятка с Валентиной уже отдохнули, уже разминают ноги и скоро тронутся в путь. Надо и мне подниматься. Но вставать смертельно не хотелось, мной овладевало оцепенение.
Такое чувство я уже испытал однажды. Однажды это со мной уже происходило. Мне было лет пять или шесть. Стояла глухая осенняя ночь. Изба, освещенная маленьким язычком керосиновой лампы-коптюшки. Фитиль без стеклянного пузыря, прикрученный до предела, еле-еле тлеет, высвечивая большую русскую печь возле двери и маленькое темное оконце, выходящее во двор. Я проснулся неожиданно и сразу. Мои детский сон оборвал чей-то пристальный и требовательный взгляд, который вошел в мой мозг и заставил открыть глаза. Прямо передо мной, на моей детской кровати, жесткой и холодной, стояло на коленях существо со скрещенными на груди руками, с лицом девочки-подростка. Лицо обрамляли спадающее до плеч светлые, как в изморози, волосы. Темные зрачки больших глаз внимательно рассматривали меня, как рассматривает ребенок любопытный предмет. Длинная белая рубаха, больше похожая на плащ или накидку, колебалась невесомо, как пламя на сквозняке, хотя окна и двери были плотно закрыты. Помнится, мне тогда еще подумалось, — откуда ветер, если я никакого движения воздуха не ощущал. Я не то чтобы испугался, но мне стало как-то тревожно от этого пристального взгляда. Хотел подняться и не мог, тело не слушалось, даже шевельнуть пальцами было не под силу.
Наверное, это сон? Но военных времён плакат во всю стену «Родина-мать зовет!» аршинными буквами просматривался сквозь колыхающуюся накидку гостьи. Сквозь эту газовую колышущуюся ткань так же просматривалось уже оклеенное к зиме полосками бумаги глухое надворное окно, черные стекла которого постепенно, как когда раздувают угли, краснели и краснели, пока не сделались совсем яркими.
Почему-то это меня испугало больше всего, и я резко и громко вскрикнул. Девочка-подросток, или кто бы там ни был, быстро исчезла, оставив после себя чувство невыносимой тревоги.
Всё так же белела печь, всё так же гневно кричала в черном платке женщина на плакате, всё то же оконце в стене, но теперь в нем уже кто-то раздул костер, и красные кони забегали по избе.
От моего крика проснулись родители.
Отец, как был в нижнем белье и босиком, шарахнул плечом дверь и выбежал во двор. Затем вбежал снова в избу, схватил двумя руками дубовую лоханку с коровьим пойлом и метнулся опять на улицу.
Окно сразу потемнело, и веселые красные кони пропали. Отца долго не было. Мать трясущимися руками обхватила мою голову и прижала к себе, с тревогой посматривая на дверь. Отец вернулся, нашарил в горнушке, где всегда сушился табак, кисет, долго не мог свернуть цигарку, но потом, свернув, закурил:
-Всё! Если бы не оголец, капец нам! Сгорели бы. Торфяная крошка под навесом занялась. Ума не приложу, как это случилось?
Позже мы не раз вспоминали этот случай, вероятно, произо¬шло самовозгорание. Такое бывает. В деревне к огню внимание всегда особое, искры в золе не могло быть, это точно.
Утром я рассказал матери о своем ночном видении. Мать несколько раз перекрестила меня и сказала, что это мой Ангел-хранитель был. «Помолись, сынок, поблагодари Господа, что он беду от нас отвел. А говорят — Бога нет…».
Вот и теперь, сидя за стогом, не шевелясь, я во все глаза смотрел на дорогу, — как бы не прозевать мою сладкую парочку, провожатых моих.
Дорога была пуста, небо очистилась, над дорогой перемигивались звезды, и каждая звезда почему-то при этом тихо позванивала. Звон шёл отовсюду, нежный и мелодичный.
Мимо звезд, мимо дороги, босыми ногами касаясь снега, в белой просторной рубахе шла ко мне девочка, та, из ночного видения, спасавшая нас от огня. Она снова внимательно и пристально смотрела мне в глаза, ее требовательный взгляд проходил в самый мозг, в самую его сердцевину. Она что-то от меня хотела, а что, я и понять не мог.
Было странно, что я не удивился девочке, босой и в одной ночной рубашке посреди зимы на снежном поле.
Все так же мигали звезды, испуская небесный звон. Все так же светилась под луной пустынная белая дорога…
— Ах, мать-перемать! Чуть мальчонка вилами не запорол! — раздалось у меня за спиной.
Но я все сидел, не оглядываясь, все смотрел и смотрел на дорогу, на звезды, на девочку, которая стала пятиться и пятиться назад, и растворилась в белом просторе под хрустальные перезвоны звезд. Где-то там, вдали, колыхалась ее газовая рубашка. Мне было хорошо. Так хорошо еще никогда не было. Тепло и уютно. Не надо меня трогать. Я никуда не хочу…
Мужик, пришедший воровать сено, чуть не проткнул меня вилами. Откинув их, он наклонился надо мной, тёр мои уши, лицо, тряс изо всех сил, матерился, потом опять тёр уши. Я ненавидел его. Зачем он пришел сюда? Зачем он меня трогает, не дает смотреть на звезды? Что я ему сделал?..
Но слова так примерзли к языку, что и не оторвешь. Получалось глухое мычание.
Звезды стали срываться с неба, падать в снег и гаснуть. Месяц, как быстрые саночки, соскользнув с неба, скрылся за сугробом. Стало темно-темно.
Мужик поднял меня на руки, уложил на большие, как дровни, салазки с которыми он пришел за колхозным сеном, и куда-то повез. Потом был слышен чей-то плач, и — голоса, голоса…
Очнулся я в избе от острой боли в ногах.
Жарко топилась печь. Стоял резкий самогонный запах. Я лежал без штанов, в одной рубахе на широком лохматом тулупе. Перед собой на коленях я увидел Валентину, уже без берета, в шелковом с золотыми цветами платьице. Валентина большой жесткой варежкой растирала и растирала мне ноги. Васятка сидел рядом на стуле, непослушными руками, просыпая махорку на свой фартовый реглан, набивал козью ножку. «Наверное, папиросы кончились», — про¬мелькнуло у меня в голове. Двоюродный брат, скривив в горькой улыбке губы, все смотрел и смотрел на меня, и все сыпал и сыпал махорку.
Валентина кому-то сказала, чтобы мне дали теперь выпить самогонки. «Ему теперь внутрь надо, — сказала. — Грамм пятьдесят, не более». И весело на меня посмотрела.
Самогон был противный, отдавал дымом и свекольной горечью, но я, подавив отвращение, выпил все до капли. Где-то внутри, под самым сердцем стал разгораться костер. Ноги отошли от мороза и уже больше не болели, только кое-где покалывали иголочки. Валентина заставила меня пошевелить пальцами, что я с охотой и сделал.
Трусы в то время мальчишки моего возраста не носили, и мне было стыдно лежать, вот так, секульком наружу, перед такой красивой и ловкой девушкой, как Валентина. Я быстро вскочил, схватил с лавки свои порты, и, путаясь в них, стал натя¬гивать на себя. Все сразу засмеялись. Хозяин избы, где мы находились, хлопнул меня широкой ладонью по тощему заду и сунул мне в руки мягкий горячий блин, смазанный маслом.
— Ну, и напугал ты меня, паршивец! Ну, напугал. Как я тебя вилами не поддел? Считай, ты заново родился. Накось, выпей еще!
Но Валентина отвела его руку:
— Успеет еще он к этой гадости привыкнуть! А с медицинской целью — ему достаточно.
— Иван, — обратился мой брат к мужику,
видно, они были знакомы. — Одолжи до завтра санки. Я парня
на них домой отвезу, намучался он. А за то, что ты мальчишку
спас и от меня беду отвел, я тебе завтра сам воз сена привезу.
Дай салазки. Во ведь как? — говорил он растерянно, — воз сена за мной! Ну, по рукам! Я этого бойца, как барина, домой доставлю. Ну как, поедем или здесь заночуешь? — обратился теперь он ко мне.
Я с радостью закивал головой — конечно поеду! Это не ногами топать. И преданно посмотрел на Валентину. Та молча погладила меня по голове.
Я быстро накинул пальто, застегнул на все пуговицы, надвинул шапку:
— Идем! — цвиркнул по-мужски сквозь зубы.
Валентина закутала меня своим пушистым шарфом, и мы выш¬ли на улицу.
Санки катились. Снег похрустывал. Звезды лучились, подмигивали мне, мол, ничего! — жив, будешь — не умрешь! И там, в сверкающей и мглистой вышине, среди ярких россыпей, распра¬вив пушистые крылья, а может, это была накидка из газовой ткани, парил мои Ангел-Хранитель, которого я и потом, много-много раз, искушал. Прости меня, Божий Посланец! И не держи на меня сердце. Аз — человек…
А Васятка так и не женился на Валентине. Не глянулась она его родителям. Не ко двору пришлась.

На тропинках истории. Документальная проза

ФЕДОРОВ ПЕТР ИВАНОВИЧ родился в 1951 году в Тамбовской области. Член Союза журналистов России. Выпускник отделения журналистики Воронежского государственного университета и высших курсов КГБ СССР в городе Минске. Некоторое время работал корреспондентом районной газеты и более двадцати лет – оперативным сотрудником органов государственной безопасности. Последняя должность – старший оперуполномоченный по особо важным делам. Подполковник запаса.
Петр Федоров автор книги «Забвению не подлежит», в которую вошли шесть рассказов и четыре очерка о жизни, героизме и судьбах чекистов, уроженцах Тамбовской области, имена, фамилии и деятельность которых ранее были под грифами «секретно» и «совершенно секретно».

КАК ДЕЛАЛИ НАШУ БОМБУ

1.

Вот уже два десятилетия собираю материалы о деятельности советских разведчиков по получению сверхсекретных сведений о создании первой атомной бомбы в лабораториях Лос-Аламоса, Ок-Риджа (штат Теннеси), Дейтона (штат Огайо), других атомных военных центрах США, позже, ставших известными миру как «Манхэттенский проект».
Теперь, пожалуй, десятки тысяч людей по дням и часам знают, когда в США создали первую атомную бомбу, сколько она весила, как ее «величали» (одни говорили «Малыш», другие «Толстяк»).
Многолетние поиски позволили установить, что сотрудник научно-технической разведки Анатолий Антонович Яцков, непосредственно принимавший участие в добывании сверхсекретных материалов из первых рук от физиков-ядерщиков США и Франции, сам завербовавший нескольких ценных агентов для советской разведки, в начале сороковых годов прошлого столетия, за что ему посмертно было присвоено звание Героя России, когда-то жил, учился и начинал свою трудовую деятельность на Тамбовщине.
Более того, мне посчастливилось встретиться с известным скульптором Еленой Александровной Косовой. Она несколько лет являлась связной под псевдонимами «Анна» и «Невеста» по доставке из США в Москву особо секретных материалов из Лос-Аламоса, которые после обработки в аналитическом управлении КГБ СССР, ложились на стол академику Игорю Курчатову.
Но обо всем по порядку.
В лютые декабрьские морозы 2009 года, когда столбик термометра за окном подмосковного санатория ФСБ России «Семеновское» по утрам замирал на отметке 37, мое внимание привлекла миловидная женщина, небольшого роста, черноволосая, с внимательным взглядом, неторопливая в движениях.
На лацкане ее серого пиджака, надетого в честь Дня сотрудника органов госбезопасности 20 декабря, все увидели необычной формы знак с изображением Ф.Э. Дзержинского, который до сих пор никто не видел.
В связи с тем, что наши столики в столовой оказались рядом, мы вначале просто приветливо здоровались, а затем, познакомившись, уже завязывали беседу.
Вначале я узнал, что Елена Александровна — член Союза художников СССР, почетный член художественного Фонда Венгрии. У нее были десятки выставок за рубежом, ее работы находятся в музеях Франции, Германии, Италии.
Моя собеседница родилась в семье пограничника. Ее отец в годы гражданской войны участвовал в знаменитом походе Таманской армии, затем окончил академию им. Фрунзе, сражался на фронтах Великой Отечественной войны. После победы в звании генерал-майора занимал ответственные посты в пограничных войсках.
Именно отец порекомендовал Елене после окончания средней школы поступить на двухгодичный факультет иностранных языков Высшей школы МГБ.
— Страна нуждалась в разведчиках-профессионалах. И особенно в нас, женщинах, которых набирали в органы госбезопасности с таким же жестким отбором, как позже, наверное, в отряд космонавтов. Меня отправили в группу английского языка, где через два года я говорила с чистейшим оксфордским акцентом….
Однажды в комнате для дежурных по факультету познакомилась с бывшим выпускником Высшей школы Николаем Косовым. Он к тому времени уже работал в Первом главном управлении МГБ, занимавшимся ведением разведки за рубежом, а чем конкретно занимался он — не говорил даже ей, хотя встречались регулярно. Скрытен был настолько, что лишь от одного из преподавателей удалось узнать, что Николай… улетел в Америку, где будет переводить самому Молотову.
В день последнего госэкзамена в Высшей школе МГБ (в июне 1947 года) решили пожениться. После завершения учебы Елену приняли на работу в Комитет информации, она стала сотрудницей американского отдела и ее вместе с мужем стали готовить для работы в Нью-Йорке. Муж получил псевдоним «Ян», она — «Анна». Елена стала переводчицей советской делегации при ООН.
— Моя речь была слишком грамотной и такой литературной, что вначале американцы просто не понимали меня. Понадобилось какое-то время, чтобы перейти на английский разговорный.
Через некоторое время, используя возможности резидентуры, Елену рекомендовали на работу непосредственно в штаб-квартиру ООН — влиятельнейшую международную организацию.
В секции, где она начала работать, трудились люди из самых разных стран: Англии, Австрии, Польши, Китая. По окончании рабочего дня все шли домой, а она, в большинстве случаев (с соблюдением мер конспирации) отправлялась в резидентуру, где в период начавшейся «холодной войны» с Западом для нее всегда находилась еще более ответственная работа.
Поскольку Е. Косова была сотрудницей международной организации и относилась к так называемой категории не дипломатических чиновников, то американская контрразведка , ФБР, уделяла таким сотрудникам повышенное внимание и тщательно следила за ними. Следует отметить, что кроме «Анны», в Нью-Йоркском отделении ООН работали еще несколько оперативных сотрудников резидентуры, с которыми она могла свободно общаться только во внеслужебной обстановке, но никак не в стенах зданий ООН, напичканных подслушивающими и подглядывающими аппаратами спецслужб США.
— На подобные случаи у меня была личная автомашина, — помешивая ложечкой очередную порцию душистого чая, вспоминает Елена Александровна. — После рабочего дня в ООН я забирала кого-нибудь из коллег и мы отправлялись в кафе, неприметный ресторанчик или какой-нибудь клуб и там обсуждали оперативные мероприятия. Я знала выдающихся разведчиков, ставших позднее Героями Российской Федерации Александра Феклисова, Владимира Барковского, Анатолия Яцкова. Много раз встречалась с ними, можно даже сказать, что дружили семьями. Дома у меня до сих пор хранятся письма супругов Коэнов, рисунки легендарного Рудольфа Абеля.
Но опять-таки возвратимся в далекие пятидесятые годы. Резидент поручил «Анне» поддерживать конспиративную связь с ценным агентом-женщиной, входившей в состав делегации одной из европейских стран при ООН. Она сотрудничала с советской разведкой в течение многих лет, была проверена на деле и всегда передавала крайне важные сведения.
Елена несколько лет проводила с этой женщиной кратковременные конспиративные встречи, получала ценные оперативные документы.
— Как-то везла в резидентуру материалы, — продолжает бывшая разведчица. — В центре города вдруг нарушила правила движения и меня остановил полицейский. По инструкции в подобных случаях агенту-связнику полагается немедленно уничтожить материалы. Для этого в машине было специальное устройство в виде маленького металлического ящичка, в котором всегда находилась зажигалка.
Но она поступила по-другому. Мило улыбнулась и заговорила первой:
— Простите, ради Бога, где тут находится «Улица невест?»
— Ты что, выходишь сегодня замуж? — проговорил полицейский, рассматривая симпатичную девушку.
Она вновь широко улыбнулась и кивнула.
Полицейский не стал проверять документы, показал, где искать эту улицу.
Так благополучно закончилось небольшое дорожное происшествие, которое могло бы обернуться большими неприятностями. Об этом она доложила резиденту, своему мужу Николаю («Яну»). Потом даже в оперативных документах её стали называть «Невестой».
Как-то ей поручили срочно выехать в другой штат, чтобы предупредить агента-нелегала об отмене встречи с сотрудником резидентуры, так как эта встреча могла быть проконтролирована спецслужбами США. Выбор резидента не случайно пал на «Анну»: по оперативным данным только за ней одной на тот момент не было слежки со стороны американской контрразведки.
— Сотрудник нашей резидентуры должен был пройти по заранее обговоренному маршруту, чтобы его увидел нелегал, и в строго установленное время появиться на контрольной точке, — взволнованно, как бы заново переживая те мгновения, вспоминает Е.А. Косова. — Мне не удалось перехватить его заранее и я решила сама выйти на место встречи с нелегалом.
В незнакомом парке, в сумерках сумела разглядеть коллегу, подать ему условный сигнал опасности и он тут же покинул место предполагаемой оперативной встречи, которая могла бы привести к катастрофическим последствиям: позже было установлено, что именно в момент этой встречи предусматривался захват с поличным наших разведчиков.
Оперативным сотрудником службы внешней разведки Елена с мужем проработала в США полных семь лет. После чего они благополучно возвратились в Москву, где у них родился сын.
В 1957 году Николая Антоновича Косова, мужа Елены, назначили резидентом советской разведки в Голландии, куда он и выехал… вновь вместе с ней. Она, как и прежде, помогала мужу устанавливать необходимые связи, проводить первичное изучение того или иного иностранца, интересующего нашу разведку, или просто его ближайшее окружение; иногда подстраховывала супруга, обеспечивая его безопасность при проведении оперативных мероприятий.
Таким образом, она однажды познакомилась с женой дипломата из Болгарии, которая посещала Голландскую академию художеств и уговорила прекрасную Хелен ходить с ней на занятия по лепке. Елена Александровна согласилась, тем более это совпадало с оперативными замыслами мужа, и уже после первых занятий так мастерски вылепила с модели фигуру сидящего негра, что преподаватель заявил, что она принимается в Академию сразу на второй курс…
В начале семидесятых годов генерал-майора Косова назначили официальным представителем МГБ СССР при МВД Венгрии. Командировка оказалась долгой — целых двенадцать лет. Оставаясь длительное время вдвоем с сыном, она стала усиленно заниматься рисованием и лепкой, затем более серьезно стала создавать на профессиональной основе бюсты любимых поэтов, писателей, киноактрис.
Её увлечение стало известно скульпторам и журналистам, и она стала брать уроки мастерства у замечательного венгерского мастера Олчан-Киш Золтана. Создала бюсты поэтов Шандора Петефи и Ораня Яноша, позже — киноактрис Мерелин Монро, Джины Лолобриджиды и других ярких личностей. Свои произведения дарила местным музеям, городу. В 1984 году Е. Косова стала членом Союза художников СССР, провела несколько международных выставок. Так, например, бюст В. Маяковского, выполненный ею, занял место в городе автомобилестроителей Турине в Италии, а бюст С. Эйзенштейна — в музее центра кинофестивалей, в Каннах во Франции.
По подсчетам специалистов, у Е.А. Косовой известно около шестидесяти скульптурных портретов и около десятка международных выставок, где выставлялись ее работы. Мастерски выполненный ею портрет Маргарет Тэтчер и подаренный «железной леди» лично, вызвал у политика бурю эмоций, и она долго не выпускала из своих объятий хрупкую, маленькую Елену, конечно же, не подозревая о том, что прижимает к себе бывшую советскую разведчицу!
Безусловно, во время работы в США в конце сороковых годов Елена Косова не знала, да и не могла по условиям конспирации знать даже небольшой части операции советских спецслужб в борьбе за секреты Лос-Аламоса. Но в это же время кое-какие документы, доставленные с ее помощью в Москву, использовались нашими учеными. А непосредственной работой по добыванию тайны создания атомной бомбы занимались десятки наших выдающихся разведчиков, среди которых теперь известные всему миру имена Героев России Жоржа Коваля, Александра Феклисова, Рудольфа Абеля и других. Конечно же, и так называемая «Кембриджская пятерка», — классический и крупнейший, по крайней мере, из открытых миру триумфов советской внешней разведки: Ким Филби, Гай Берджесс, Дональд Маклин, Энтони Блант и Джон Кэрнкросс.
С 20 августа 1945 года над проблемой создания советской атомной бомбы работали академики И. Курчатов, В. Хлопин, Петр Капица, Абрам Иоффе, А. Алиханов, члены-корреспонденты Академии наук СССР И. Вознесенский, И. Кикоин, тогда еще только профессор Юлий Харитон и другие.

2.

Немалый вклад в это нелегкое дело внес полковник службы внешней разведки Анатолий Яцков.
О том, что где-то в США и Великобритании в 1940 году группы ученых под большим секретом приступили к работе с ураном, чтобы создать сверхмощную атомную бомбу, советским разведчикам стало известно в сентябре 1941 года. Именно член «Кембриджской пятерки» Дональд Маклин первым добыл протокол секретного заседания английского уранового комитета (кстати, состоял этот документ чуть ли не из шестидесяти страниц технических терминов, расчетов, графиков и тому подобное) — конкретные данные о том, какой видели для себя английские ученые конструкцию атомного оружия.
Пожалуй, с этого и началась охота на атомные секреты.
Спасаясь от фашизма и репрессий, в Англию, а затем в США с началом Второй мировой войны из Германии, Австрии, Венгрии, Чехословакии и Италии эмигрировали крупнейшие физики Европы: А. Эйнштейн, М. Борн, Э. Теллер, О. Фриш и другие. Оказался среди них и Клаус Фукс, который волею судьбы стал непосредственным участником пролога исторической драмы — создания атомной бомбы.
Это о Фуксе коллеги говорили, что он — физик от Бога, обладающий исключительными способностями, что его голова работает как вычислительная машина. А руководитель теоретического отдела в Лос-Аламосе Ганс Бете характеризовал своего земляка так: «Он один из наиболее ценных людей моего отдела. Скромный, трудолюбивый, блестящий ученый, внесший большой вклад в успех программы «Манхэттен». Над этой программой работали двенадцать(!) нобелевских лауреатов из США и Европы, но даже рядом с ними Фукса считали выдающимся ученым-физиком и поэтому поручали самые сложные и важные физико-математические расчеты. В числе ведущих ученых Лос-Аламоса он присутствовал при испытании первой в мире атомной бомбы в штате Нью-Мексико».
Именно Фукс, проживая в Англии, через своего знакомого антифашиста по фамилии Кучински установил связь с посольством СССР, которое информировал по атомным проблемам.
Осознав, какую страшную разрушительную силу несет в себе новое оружие, он встал перед серьезным нравственным выбором: продолжать работать над атомной бомбой или уйти из сверхсекретного англо-американского проекта.
В конце-концов он остался, одновременно сделав шаг, круто изменивший его дальнейшую судьбу: Клаус Фукс решил передать всю известную ему информацию об атомных разработках Советскому Союзу. После этого его перевод на работу в США был организован советской разведкой: вначале в секретные лаборатории Чикаго, потом — в Нью-Йорке и, наконец, в совершенно секретную лабораторию Лос-Аламоса.
Так появился один из самых ценных источников о создании и совершенствовании ядерного оружия — агент «Чарльз».
В это же время в Центр стали поступать сообщения по проблемам разработки атомного оружия и из США. Руководители внешней разведки поручили своему сотруднику Семену Марковичу Семенову (псевдоним «Твен») установить всех ученых, занимающихся этой проблемой.
«Твену» удалось привлечь к негласному сотрудничеству супругов Коэн — американца Морриса (агент «Луис») и полячку по национальности Леонтину Терезу Пэтке (агент «Лесли»). Впоследствии они стали выдающимися агентами-нелегалами и Героями Российской Федерации.
Именно с Коэнами пришлось длительное время работать молодому разведчику Анатолию Яцкову…
Анатолий родился 31 мая (18 мая по старому стилю) 1913 года в городе Аккермане тогда Бессарабской губернии — ныне это город Белгород-Днестровский Одесской области, в русской семье. С началом Первой мировой войны с Австро-Венгрией и Германией в 1914 году его родители со старшим сыном Павлом переехали на жительство в село Большая Грибановка Борисоглебского уезда Тамбовской губернии.
Здесь Анатолий окончил девять классов и по совету родителей, Антона Ивановича и Агнии Павловны, пошел зарабатывать на жизнь на местный сахарный завод, где проработал полтора года.
Вслед за старшим братом Павлом перебрался на жительство в Москву, где жил в бараке на Нижних Котлах, был подсобным рабочим на строительстве гаражей на Хамовническом плацу, потом слесарем в мастерской, при этом не гнушался никакой другой работы, ради заработка. Одновременно готовился к поступлению в полиграфический институт. Проучившись там пять лет, был распределен на должность инженера-технолога на картографическую фабрику имени Дунаева.
На подтянутого, физически здорового и политически грамотного молодого специалиста обратили внимание не только в партийном бюро предприятия, где ему предложили вступить кандидатом в члены ВКП(б), но и «представители военкомата» (сотрудники НКВД), которые не раз проводили беседы с рабочими фабрики о международном положении, ведь шел 1939 год и над Европой сгущались тучи.
Как-то зимним днем к Анатолию подошел секретарь фабричного партбюро и после небольшого предварительного разговора доверительно сообщил, что ему предложено порекомендовать хорошего паренька для специальной работы, и что он назвал его. Для того, чтобы узнать, в чем будет заключаться эта работа, если он, конечно, подойдет для нее, Анатолию следует в назначенное время явиться на беседу в один из кабинетов на третьем этаже здания ЦК ВКП(б) на Старой площади.
— Вы нам подходите как кандидат на службу в органы НКВД. Ждите, вызовем. А об этой беседе никому не рассказывайте.
Но прошло еще полгода с тех пор, как он покинул таинственный кабинет №316, прежде чем позвонили в партком фабрики и попросили передать инженеру-технологу Яцкову прибыть 5 июня в обусловленное место на Садовом кольце.
Он понимал, что все это время его тщательно изучали, присматривались, проверяли.
Вскоре в составе небольшой группы молодых людей, которая насчитывала около десяти человек, его привезли в деревянный двухэтажный дом барачного типа на окраину Балашихи, где с утра до позднего вечера, почти без выходных, начались занятия по напряженной программе. По существу, с этих дней он начал жить заново, хотя в то время ему было уже 26 лет.
Работа в разведке очень разнообразна и здесь есть возможность для проявления самых разных талантов и способностей. Целый год, по несколько часов в сутки, пришлось усердно долбить глаголы, склонения и спряжения французского языка; изучать радио-и фотодело, шифры, заниматься физической подготовкой. Корпеть над конспектами по географии этой страны, знакомиться с национальными особенностями французов. Запоминать расположения и названия многочисленных парков, скверов, крупных промышленных предприятий, строительных фирм, которые возводили тогда знаменитую «линию Мажино».
Например, он на всю жизнь запомнил информацию, полученную на одной из первых лекций: даже в канун войны, для этой страны был типичен большой иностранный туризм и как следствие — легко осуществляемый и не привлекающий к себе внимание въезд в нее иностранцев, что активно использовалось спецслужбами Германии.
Знание немецкого и французского языков, умение прыгать с парашютом и еще многое другое молодому разведчику Яцкову не понадобились: в мае 1940 года гитлеровцы вторглись в Люксембург, Бельгию, Нидерланды и Францию. К середине июня столица Франции была оккупирована полностью и учреждение, под «крышей» которого Яцкову планировалось вести разведывательную деятельность, закрылось.
И ему предложили работу в англо-американском отделении научно-технической разведки и через некоторое время поехать в Нью-Йорк.
— Но я же не знаю языка, — удивился и пытался возразить несколько растерявшийся Анатолий.
— Даём вам три месяца на английский и будете направлены в Штаты, — непреклонно заявили ему. — Не успеете изучить его здесь, доучите там, в Америке.
Вскоре в качестве стажера секретаря генконсульства СССР в Нью-Йорке появился крепко сбитый, черноволосый, немногословный, и на первый взгляд угловатый, сотрудник по фамилии Яковлев, а в резидентуре Наркомата НКВД в США — уполномоченный по научно-технической разведке под псевдонимом «Алексей».
Американцы говорят, что если на Бродвее поставить столб из сибирской сосны или ливанского кедра, то этот столб рано или поздно заговорит по-английски… с бруклинским акцентом.
Шутка, конечно. В действительности же изучать в совершенстве чужой язык не так-то просто. Поэтому, когда Яцкову поручили вести приём американских граждан, на первых порах чувствовалось, что он испытывал муки сам, и вынужден был мучить посетителей, переспрашивая и уточняя слова и словосочетания. Ведь работать он сразу же стал без переводчика, а разговорный, да и литературный английский язык знал пока слабовато. Но ему помогала личная дисциплинированность, стремление научиться разговорной речи.
Да и по линии разведки несколько повезло: над «Алексеем» взял шефство сам «Твен» — Семен Семенов, пожалуй, основатель и создатель канала поступления всей разведывательной информации по атомной бомбе в 1941-1945 годах. Именно через «Твена» и его негласных помощников в Москву регулярно приходили различные американские секретные отчеты, английские материалы с описанием основных экспериментов по определению параметров ядерных реакций, самих реакторов, различных типов урановых котлов, диффузионных разделительных установок и так далее.
Достаточно сказать о том, что в Москве уже через несколько дней после испытания той или иной бомбы, читали дневниковые записи некоторых ученых-ядерщиков, которые были строго засекречены. Семенов поручил Яцкову в процессе бесед с посетителями консульства выявлять представителей научной и технической интеллигенции, завязывать с ними полезные для разведки контакты. Ведь в это время многие простые американцы с большим уважением и сочувствием относились к Советскому Союзу, советским людям, особенно с началом войны с Германией. Кстати, на второй день Великой Отечественной войны, 23 июня 41-го года, в Нью-Йорке в семье Яцковых родился сын Павел.
«Твен» постепенно посвящал его в более сложные оперативные мероприятия, передал ему на связь часть проверенных агентов.
Из Москвы было получено «добро» доверить ему самостоятельно завербовать специалиста по радиоэлектронике. Так, в 1942 году появился агент «Блок», который стал поставлять для советской разведки важные сведения о новых радио- и электронных устройствах, используемых в авиации и средствах противовоздушной обороне, а однажды даже принес … готовые образцы совершенно секретных приборов. По подсчетам аналитиков внешней разведки, агент «Блок» через Яцкова передал Советскому Союзу только за один год работы секретного оборудования (не считая секретных материалов) примерно на сумму свыше 150 тысяч долларов (а по теперешнему курсу — в двадцать-тридцать раз больше).
Потом Яцковым был завербован еще один агент под псевдонимом «НЭТ», информация от которого получала высочайшую оценку научной комиссии при Президиуме Советского правительства по военно-техническим вопросам.
Появлялись и менялись имена, фамилии и псевдонимы новых агентов: «Стар», «Чарльз». В сложных условиях, при невероятном напряжении сил работал и мужал сам разведчик. А чтобы обезопасить себя и своих негласных помощников, тоже менял фамилию, имя. Одни знали его как «Яковлева», другие уверяли, что он «Джонни», но в Центр шли шифровки за подписью «Алексей». Только немногие были осведомлены, что это один и тот же человек — скромный служащий генконсульства СССР Анатолий Яцков .
Наверное, каждый из читающих эти строки, понимает, что еще задолго до первого дня начала работы над созданием атомной бомбы, вся информация, научные учреждения, все лица, связанные с этим, и , в первую очередь, ученые-атомщики, находились под неусыпным контролем ФБР и военной контрразведки США. По мнению руководящей верхушки США, стремившейся сохранить исследования по урановой проблеме в глубочайшей тайне, в первую очередь, от Германии и ее союзников — Италии и Японии, а затем и от всех государств мира, побудило американцев воздвигнуть вокруг Лос-Аламоса (где шли разработки, а затем испытания атомной бомбы) такую стену секретности, что, казалось им, ни одна разведка мира не смогла бы проникнуть через нее.
Но одна, как мы теперь знаем, все-таки прошла сквозь эту стену!
Практически с 1942 года Анатолий Яцков руководил группой агентов под условным названием «Волонтеры», возглавляли которую Моррис и Леонтина Коэн — будущие агенты-нелегалы советской внешней разведки; он же лично работал с физиком-атомщиком Клаусом Фуксом (агент «Чарльз»).
О том, как работали в этот период наши разведчики, охотники за атомными секретами, свидетельствуют оперативные документы, хранящиеся теперь в досье №13676.
От агента «Чарльз» — физика-атомщика с мировым именем, А. Яцкову стало известно, что основные атомные объекты в США находятся в Ок-Ридже, где проводятся опыты с ураном 235; в Хэнфорде работает плутониевый завод по электромагнитному разделению; в Чикаго — металлургическая лаборатория, но, самое главное, в далеком штате Нью-Мексико находится Лос-Аламоская строго-настрого засекреченная лаборатория, куда стекаются основные данные по созданию атомного оружия.
Несмотря на все принимаемые меры безопасности, за которые отвечал генерал Гровс, агентам советской внешней разведки удалось проникнуть в особо режимные зоны Лос-Аламоса, и когда там собрали первую атомную бомбу — описание ее устройства уже через двенадцать (!) дней находилось в разведывательном управлении НКВД в Москве!..

3.

После атомной бомбардировки американцами японских городов Хиросимы и Нагасаки Государственный Комитет обороны СССР 20 августа 1945 года принял постановление №9887 о кардинальной реорганизации работы по атомной энергии — проблеме № 1.
Чуть позже, в начале апреля 1946 года, Совет Министров СССР своим постановлением №805-327 сс (совершенно секретно) создал конструкторское бюро номер 11, своего рода аналог американского Лос-Аламоса, в котором определил также первостепенные задачи для лаборатории №2. Одной из задач являлось: организовать в институте химической физики Академии наук СССР «разработку теоретических вопросов ядерного взрыва и горения и вопросов применения ядерного взрыва и горения в технике».
В конце 1945 года Яцкова назначают исполняющим обязанности резидента, то есть руководителя разведки в США. А чтобы поднять статус официального прикрытия по линии генконсульства, он получает должность вице-консула. Примерно в это время по указанию Центра он подготовил отзывы-характеристики на «Луиса» и «Лесли» — Морриса и Леонтину Коэн. Мог ли он тогда предполагать, что эти документы затребовал не кто иной, как всемирно известный разведчик-нелегал, Вильям Генрихович Фишер, он же Рудольф Иванович Абель!
А Коэны вскоре превратятся в новозеландцев Питера и Хелен Крогеров и поселятся на жительство в Лондоне.
Атмосфера подозрительности и шпиономании накалялась по всей Америке. Тех, кто теперь осмеливался симпатизировать СССР, предавали общественному осуждению , изгоняли с работы , конечно же, прежде всего с той, которая имела отношение к военным разработкам и секретам.
Вскоре вице-консул и исполняющий обязанности резидента А. Яцков ощутил на себе пристальное внимание ФБР, которая начала чуть ли не демонстративное наблюдение за его поведением, образом жизни, контролировать все его встречи, выявлять и изучать его связи, оказывать психологическое давление.
Он, понимая, что тучи над ним сгущаются, своевременно поставил об этом в известность Центр, отработал с негласными помощниками запасные способы связи и стал ждать решения своей дальнейшей судьбы, не прекращая добросовестно выполнять обязанности вице-консула генконсульства СССР в США.
… В декабре 1946 года из Центра пришла шифровка о том, что А. Яцков назначается резидентом НКГБ в Париж, куда он вскоре и прибыл для работы под прикрытием должности второго секретаря посольства СССР во Франции.
Однако атомная одиссея разведчика Анатолия Яцкова не закончилась. Ему были определены несколько задач, главные из которых звучали примерно так: «Создать агентурный аппарат по линии научно-технической разведки, постепенно внедрять «своих людей» в ядерные научно-исследовательские институты, службы экстракции плутония и строительства атомных котлов…»
Вот и пригодилось ему хорошее знание французского языка.
В Париже, наряду с послом Александром Ефремовичем Богомоловым, Яцкова встретили руководитель так называемой разведывательной загранточки Николай Лысенков и … старый знакомый по работе в Америке Семен Маркович Семенов («Твен»), являвшийся заместителем резидента по научно-технической разведке, но, как всегда, работал под прикрытием, только на этот раз — по документам уполномоченного «Совэкспортфильма».
Уже при первом разговоре Богомолов предупредил Анатолия Антоновича о том, что нужно как можно быстрее входить в курс дела, принимать меры по проникновению на ядерные объекты Франции, а он со своей стороны обещает не перегружать разведчика дипломатическими поручениями.
И слово свое сдерживал. Хотя легче от этого Яцкову не было: после окончания войны осуществлять вербовочную работу иностранных специалистов оказалось намного сложнее.
«Заиметь бы в Париже хоть одного французского «Персея», «Стара» или «Луиса», мечтал он, и тогда можно было бы со спокойной совестью возвращаться в Москву». Ведь через полтора года заканчивался его предельный срок загранкомандировки.
И был очень рад, когда Семенов-«Твен», попросил его подстраховать при встрече со старыми знакомыми Леонтиной и Моррисом Коэн, которые еще некоторое время помогали им в разработке «Акрополя», так условно назывались ядерные объекты Франции.
… 29 августа 1949 года. Безлюдная Прииртышская равнина, сто семьдесят километров от города Семипалатинска, окружена с трех сторон небольшими горами. Идеальное место для испытания первой советской атомной бомбы под условным названием РДС-1.
На командном пункте административный руководитель Л.П. Берия, научный руководитель И.В. Курчатов, главный конструктор Ю.Б. Харитон, другие авторы «изделия», а также командир войсковой части, охранявший атомный полигон, генерал С.Г. Колесников.
«В первоначальный момент наземного взрыва появилось святящееся полушарие, — вспоминал потом академик Е.А. Негин. — Большая огненная полусфера золотистого цвета превратилась в бушующее пламя, которое сменилось столбом дыма и пыли, и поднялась в форме грибовидного облака.
Вся эта ужасающая красочная картина сопровождалась восторженными криками испытателей: «Есть! Получилось! Вышло!..»
Так завершилась разработка ядерной программы — от добычи урановой руды до взрыва первой атомной бомбы (потом будут РДС-2 и 3 в 1951 году; РДС-4 «Татьяна», сброшенная с высоты 600 метров , и в которой была задействована вся отечественная промышленность СССР, а у ее истоков стояли практически все НИИ и КБ страны, ведущие учены-физики и разведчики.
Анатолий Яцков в это время, после успешного выполнения задания, возвратился в Москву, где работал заместителем начальника отдела научно-технической разведки, потом был командирован в качестве уполномоченного МГБ СССР в Германии, а в 1955 году под видом канадского бизнесмена работал в Ираке, в стране, с которой у СССР были прерваны дипломатические отношения и там оказались закрыты все советские учреждения…
За многолетнюю плодотворную деятельность в разведке А. Яцков был награжден: за работу в США — орденом Красного Знамени, за работу в Германии — орденом Красной Звезды. Были у него и ордена Октябрьской
Революции, Отечественной войны II степени, «Знак Почета», медали.
С 1963 года Яцков был назначен начальником отдела НТР КГБ СССР, потом начальником специального факультета в Краснознаменном институте им. Ю.В. Андропова (теперь это Академия службы внешней разведки РФ) .
Только в середине 90-х годов прошлого века часть секретного занавеса над работой группы советских разведчиков по атомному проекту в США была приподнята. В. Барковский, А. Фиклисов и А. Яцков написали некоторые воспоминания о тех годах и открыли некоторые имена и фамилии лиц, с кем им приходилось работать.
В семьдесят два года Яцков вышел в отставку. Жил в тихом московском переулке, в доме сталинской постройки. По-прежнему был энергичен, бодр, регулярно играл в теннис на кортах в Лужниках, занимался физическим трудом на дачном участке, писал и публиковал статьи в газетах и журналах. В его квартире, помимо специфичной для его профессии подборки книг на различных языках о разведчиках, шпионах, агентах и вообще спецслужбах мира, собрана большая библиотека произведений любимых писателей — Пушкина, Маяковского, Достоевского, Булгакова. На рабочем столе — фотография Дзержинского, а на стенах — многочисленные пейзажи и портрет И.В. Курчатова.
Анатолий Антонович постоянно поддерживал связь с однокашниками по школе особого назначения Феклисовым и Барковским, а также Еленой Косовой, которая в свое время была связной Барковского; Леонтиной и Моррисом Коэн (в 1961 году они были разоблачены английской контрразведкой и приговорены судом к двадцати годам тюремного заключения за шпионаж в пользу СССР. Но через шесть лет их удалось обменять, после чего они жили в Москве). Посещал заседания совета ветеранов разведки. В общении был вежлив, спокоен, доброжелателен. На расспросы о своем здоровье отшучивался: «Моя мама умерла на сто втором году жизни, а отец дожил до восьмидесяти семи. Это вселяет в меня оптимизм. Главное — не курить и не тратить нервы по пустякам. Не переедать. Побольше двигаться. Я, например, в половине седьмого утра уже начинаю играть в теннис. И так раза три в неделю…»
Однако судьба распорядилась по-своему: 26 марта 1993 года сердце разведчика перестало биться. Полковника в отставке А. А. Яцкова с воинскими почестями похоронили на Ваганьковском кладбище. 15 июня 1996 года «За мужество и героизм, проявленные при выполнении специального задания» Анатолию Антоновичу Яцкову было присвоено звание Героя Российской Федерации (посмертно).
23 декабря 2009 года у проходной завода «Бецема» в городе Красногорске Московской области, где в тридцатые годы начинал свою трудовую биографию Владимир Барковский, был торжественно открыт бронзовый бюст знаменитому разведчику-атомщику Герою Российской Федерации, который создала его бывшая связная по работе в разведке в Великобритании заслуженный художник СССР и скульптор Елена Косова.

МИХАИЛ ГУСАРОВ, 1941 — 2012, окончил Новочеркасское суворовское училище и Литературный институт им. Горького. Экс-секретарь правления Союза писателей РСФСР, организатор Фонда славянской письменности и культуры, лауреат литературных премий.
Автор многих книг для взрослых и детей, из которых «Аминь» три издания, «Колоколики», «Праздничные загадалки» выходили по благословению Патриарха Московского и всея Руси Алексия II.

 

РАССКАЗКИ ПРО ИВАНУШКУ
И НЕ ТОЛЬКО

( Для чтения взрослым о детках и для деток)

Наша жизнь – земной полёт
к неземным чертогам.
Дед стареет, внук растёт.
Так сложилось Богом.

День за днём летят года.
Жаль, они – не птицы.
Улетают навсегда,
чтоб не возвратиться.

Ход времён необратим.
В детках повторяясь,
с Божьей помощью летим
из печали в радость.

Занял Ваня свой черёд
в том порядке строгом:
полетел он в третий год…
С Богом, внучек! С Богом!

День рождения второй

Утро. Скрипнула кроватка.
Солнцем комната полна.
Ваня-Ванечка-Ванятка
пробудился ото сна.

Посопел он. Встал на ножки
и глядит на белый свет.
Ёлка с шишками – в окошке
шлёт Иванушке привет.

По берёзкам и осинам
вьются птичьи голоса.
И сияют небом синим
у Иванушки глаза.

Весь он светится от счастья
и от радости… Но вдруг
заморгали глазки часто:
залетел туда испуг.

Неуютно, горько Ване,
и блестит слезами взгляд:
вместо мамы на диване
грустно спит её халат.

Потускнел небесный свет:
счастья в доме больше нет.
Ваня губки сжал упрямо
и тревожно крикнул: «Ма-ма»!

Миг – и мама тут как тут.
А над ней парят-плывут
на шнурочках ярко-алых —
для веселья и добра —
два огромных, карнавальных,
два пресказочных шара.

Обе сказки для сыночка:
нынче Ване два годочка.
Ваня сам о том не знал:
он пока немножко мал.

Мама к сыну подошла,
Ваню на руки взяла.
Приласкала, улыбнулась –
счастье снова в дом вернулось.

Третий год

Пусть пешком совсем недавно
Ваня хаживал под стол,
скоро ножками с дивана
доставать он будет пол.

Сам на стол тарелку ставит.
Кашу ест он тоже сам.
Кроха-Ваня подрастает
не по дням, а по часам.

А вчера часы устали
двигать стрелочки вперёд.
Даже «тикать» перестали…
Всё равно малыш растёт.

А растёт он – потому что
в снах летает высоко.
Ну, а главное – послушно
пьёт и сок, и молоко.

Вечер. Ваню ждёт кроватка.
Отдыхать пришла пора.
Ночью будет спать Ванятка,
чтобы вновь расти с утра.

Баю-баюшки-баю

Время – спать… Хотя и жалко
дел несделанных своих,
Ваня лёг под одеялко
на подушку… И затих…

Для малышки та подушка
как волшебная подружка.

У неё и голос мамин,
и полна она вниманьем.
От её пушистой ласки,
под распевчатые сказки
засыпают сами глазки.
В эти сказки унесён,
видит Ваня новый сон…

Новый сон

Крестик трепетно целуя,
руки вскинул – и взлетел.
Небо пело «Аллилуия!..»
вместе с небом Ваня пел.

Переливчатые звуки
заполняют небеса.
Распластал Ванятка руки
и парит – во все глаза.

А внизу – как на ладошке
поле, пчёлки и река,
лес, полянки и дорожки…
Выше – только облака.

С тихим, сладким замираньем
совершал он свой полёт
над земным цветущим раем,
где он с мамочкой живёт.

Так парил он до утра…
Не пора ль домой? Пора!

Приземлился на опушке,
где кузнечики бренчат…
И проснулся… На подушке –
пара солнечных зайчат.

Рядом мама на диване
с полной чашкой. В чашке — сок.
Протянула руки к Ване:
«С добрым утречком, сынок!»

Ваня скинул одеялко,
Сел в кроватке, чашку взял…
Говорить не может, жалко:
маме сон бы рассказал.

Слова

Все спокойны — папе странно:
шутка ль, сыну третий год.
Ну, когда, когда же Ваня
разговаривать начнёт?

А для Вани птичий лепет –
никакая не беда:
мама сына пожалеет
и поймёт его всегда.

Мама – лучший переводчик:
с пробужденья и до сна
из того, что сын лопочет,
понимает всё она.

Нынче после умыванья
попросил фломастер Ваня.
Со сноровкою отменной
сотворил портрет семейный.

Сразу маме показал.
Мама сына похвалила,
похвалила и спросила:
«Ты кого нарисовал?»

Ваня полон ликованья.
Тычет пальчиком в портрет
и торжественно в ответ
поясняет чётко Ваня:
«Мама. Папа. Баба. Дед».

«Здесь неполная семья.
Сам ты где же»?..
«Вот он Я»!
Свой фломастер Ваня взял
и себя дорисовал.

Нет цены тому портрету.
Жаль, что папы рядом нету.

«Прятки»
Ни синичек, ни стрекоз.
Все цветы продрогли.
Ветер северный принёс
в тучках дождик долгий.

Плачет струйками стекло.
За окошком пусто.
В доме с мамой и тепло,
и совсем не грустно.

Потому что у Ванятки
есть игра-забава – «прятки».

В кресло ляжет на живот,
нос в ладошках спрячет,
притаится и замрёт…
Мама чуть не плачет.

«Ох, куда ушёл сынок?
Где запропастился?
Может быть, как колобок,
в лес он укатился»?

Мал Ванюша, да смышлён:
маму сбил он с толку.
Но следит за нею он
между пальцев в щёлку.

Ну, загадка! Ну, дела!
Мама деда позвала.
Вместе ищут. Вани нет…
Предлагает маме дед:

«Хоть и сыро под дождём
на таком ветрище,
собирайся, в лес пойдём,
там его поищем».

Ваня счастлив без конца:
не нашли ребёнка.
Ручки он убрал с лица
и хохочет звонко.

ВАНЬКА-ВСТАНЬКА-НЕВАЛЯШКА

Мамочка, держись

За день сбилась мама с ног:
доконал её сынок.
Из какого же он теста? —
Нет на нём живого места.

То примочки, то повязки —
боевой у Вани вид.
До всего, что видят глазки,
он добраться норовит.

То из чайника цветочек
с подоконником зальёт.
То, как папа, ножик точит,
то он – лекарь, то – пилот.

То зачем-то в холодильник
спрячет дедушкин будильник.
То коту в кормушку-плошку
он свою положит ложку.

То залезет на комод
и трубит, как бегемот.
То конфету в нос засунет,
то окошко разрисует.

Чуть за ним не доглядишь –
натворит беды малыш.
Но, бывает, и беда
нам для пользы иногда.

Мама около божнички
забрала у сына спички.
Он хотел зажечь лампадку.
Так за что бранить Ванятку?

Постигает Ваня жизнь.
Ты уж, мамочка, держись.

Над судьбой его корпея,
Бога в помощь призови.
Даст Господь тебе терпенья
в дополнение к любви.

Но люби сыночка строго,
понапрасну слёз не лей.
Пусть он будет воин Бога
и святой земли своей.

Гонщик

Ване шишек и царапин
надарил подарок папин.

И красивый он, и быстрый.
Чуть в седле широковат,
трёхколёсный, серебристый
мотоциклик-самокат.

По ковру и по паркету
катит он во весь опор…
Тормозов с мотором нету.
Ноги – тормоз и мотор.

Ваня только гонкой занят.
Бросив прочие дела,
по гостиной нарезает
он круги вокруг стола.

Мама охает – трусиха:
«Тише, Ваня, не спеши».
Но закладывает лихо
сын крутые виражи.

Кот сторонкою обходит
три гремучих колеса.
И не зря: порой подводят
Ваню руль и тормоза.

Вот опять – разгон, занос,
грохот… Гонщик ранен.
Плачет он… Зелёнкой нос
мажет мама Ване.

Весь он, весь в зелёной муке:
лобик, нос, коленки, руки.
Даже майка и штаны.
Мотоциклу – хоть бы хны.

Чтоб не мучил Ваню тот,
надо сдать его в ремонт.

Прогулки

1

Всю неделю Ване детство
серый дождик поливал.
Слава Богу! Наконец-то,
ветер тучки разогнал.

Солнцем хлынула с утра
в мир цветной теплынь-жара.
Это значит, что опять
можно целый день гулять.

2

Помолились… Кашу съели.
С мамой двинулись на двор.
Там и горка, и качели,
там лужайка, там простор.

Пчёлки, бабочки, синички
и другие чудеса.
У Ванюши по привычке
разбегаются глаза.

По траве и по дорожке
взад-вперёд мелькают ножки.
Будь они крылаты сами —
не угнаться за глазами.
Надо просто замереть –
и смотреть, смотреть, смотреть…

3

День субботний. И, похоже,
Ване снова тесно в коже.

Ваня знает, что суббота –
самый лучший в мире день.
Петь Иванушке охота –
даже мысли набекрень.

Голосок по дому скачет:
«Ой-ой-ой-ой»!
Этот самый «ойчик» значит,
что у папы выходной.

Мама тоже выходная.
Только дел у мамы – воз.
С папой жизнь совсем иная –
настоящая, всерьёз.

Покормились, поиграли
и вдвоём пошли в сарай.
Там лопаты, вилы, грабли –
настоящий взрослый рай.

Топоры, рубанки, пилы,
клещи, гвозди, молотки.
И точило, и зубило,
трубки, гайки, резаки.

Папа в доску для сыночка
вбил помалу три гвоздочка.
Молоточек Ване дал,
чтобы глубже их вбивал.

Первый гвоздь согнулся сразу –
не моргнул Ванятка глазом.
Размахнулся наш герой –
покривился и второй.
А по третьему попал,
но со страху гвоздь упал.
По дощечке Ваня – хлоп,
а дощечка скок – и в лоб.

Молча Ваня лоб потёр
и решил он взять топор.
Папа, пальчиком грозя,
говорит ему: «Нельзя»!

Ваня влез на табурет –
за пилою, но в ответ
папа строго молвил: «Нет!
Как немножко подрастёшь,
вот тогда пилу возьмёшь».

Косолапый день

Грустно глазки потирая,
Ваня вышел из сарая.
И побрёл, потупив взгляд,
он – куда глаза глядят.

Неуклюжий, косолапый
получился этот день.
Между Ванечкой и папой
пролегла обиды тень.

Ноги ходят еле-еле.
От обиды Ваня взмок.
То боднут его качели,
то случайный бугорок
на лужайке свалит с ног.

Но не хнычет он упрямо:
жилка папина видна.
И за этой жилкой мама
наблюдает из окна.

Зачумазилась мордашка,
но кремень — у сына нрав:
Ванька-Встанька-Неваляшка.
Может быть, сынок и прав?
Наши взрослые излишки,
«охи-ахи» – ни к чему:
жизнь – борьба, и эти шишки
могут стать щитом ему.

Поливалку-моросилку
папа вынес на газон.
Ваня с глаз смахнул слезинку
и помчался к папе он.

Папа Ванечку приветил,
отвернули вместе вентиль,
брызги вспыхнули – и вновь
зацвела в сердцах любовь.

И на радугу над садом
смотрит папа с Ваней рядом.
День опять не косолапый:
Ваня снова ладит с папой.

Мама вышла на терраску,
замерла, едва дыша…
Эту радужную сказку
пьёт-поёт её душа.

Ярче неба, счастья легче
светит радуга любви.
Папа сына взмыл на плечи,
к самой радуге: «Лови»!

Мама Ваню с папой крестит.
Праздник – руку протяни:
сын с отцом не просто вместе,
неразлей-друзья они.

День воскресный

Воскресенье – день особый.
С колокольным звоном к нам
этот день приходит, чтобы
мы спешили в Божий храм.

Хоть иконки и лампадка
дома есть, но только тут
«Аллилуия»! — сладко-сладко
хором ангелы поют.

Крест с иконками целуя,
Божьей милостью храним,
«Аллилуиа, аллилуиа», —
Ваня сердцем вторит им.
И в поющем этом свете
с нетерпением он ждёт,
как и все другие дети,
чуда-праздника… И вот
миг чудесный настаёт.

Чашу батюшка выносит
из Святого Алтаря.
И, Христа благодаря,
благодати людям просит.

Открывает Ваня рот,
и священник подаёт
Ване ложечкой причастье,
чтоб Христа принять — как счастье.

Затихает умилённо
в малыше восторга шквал.
И душа ликует, словно
Бог её поцеловал.

С папой, мамой и с Христом
возвращался Ваня в дом.

(Окончание в следующем номере)

Ликбез

«Задачливая планета»

Когда устаёшь грызть сухари электронного слова, когда уже заходятся дёсны от мякинных фраз всяческих еженедельников, то лезешь в заветную духовку памяти и достаёшь оттуда тёплое словечко-сдобу.
Чаще всего это слово дедовское, сделанное по старинным полузабытым рецептам. Впрочем, забыты они лишь нами, смешными СМИшниками, да торопливым официальным столоначальством.
А в любую деревушку явись — обязательно найдёшь старичка, у которого чуть не каждое словцо забавно да вкусно присыпано то сусалинкой, то перчиком.
Он, дедушка, и говорить-то иначе не может. Радио в пол-уха слушает, а всё на свой вековой лад переводит. Махнёт костистой рукой и выдаст прибаутку:
— Директор пень, управ колода, бухгалтер тоже как плетень. И много есть ещё у нас тут деревянного народа…
Так беззлобно и безвредно. А вот помню, как восхищался поэт Виктор Дронников услышанным от одной селянки словцом. Она сказала:
— Ой, у нас тут прямо волшебства небесные. На реке развелось столько нелезей!
— Чего-чего? — сразу зацепился Виктор Петрович.
У него ухо было чуткое до любого необычного слова. Поэт-то прекрасный.
— Ну, чего… Диких этих уток.
— Селезней, что ли?
— Ну да, нелезей.
Полдня удивлялся Дронников плавной словесной находке. Вот так же восторгался он бунинскими строками о шмеле: «Полетай, полетай и в засохшей татарке на подушечке красной усни».
— Понимаешь: «на подушечке красной». Невозможно сказать лучше, — умилённо бормотал он. — Какая простота и точность, какая музыка…
Другой хороший поэт-орловец Анатолий Шиляев упивался лермонтовской строкой «чета белеющих берёз».
К таким очарованным писателям относился и великий наш земляк Иосиф Каллиников. Жаль, что его фамилию до сих пор путают и пишут, как у композитора и тоже земляка Василия Калинникова. Ведь Иосиф Фёдорович в начале двадцатого века был знаменит, очень знаменит. Самые влиятельные газеты Европы говорили о нём, как о законном преемнике Достоевского и Толстого. Его четырёхтомный роман «Мощи» об Орле и Брянске, о горькой и чарующей монастырской жизни был переведён на двадцать шесть языков.
Какая же судьба у этого кудесника! Как же он писал… Его тексты кропятся святой водой, ложатся мягким бальзамом.
Из автобиографии Каллиникова: «Родился я на Новый год 1890 в губернском городе Орле… Мои воспоминания с ранних лет: старая отцовская блузка почтового чиновника, пахнущая пылью и сургучом почтовых посылок. Всегда утомлённое, нервное лицо отца, бессильное перед жизненной нищетой. Вечерами сказки бабушки».
Проведший детство на Троицком кладбище (дед был кладбищенским дьячком), молодой этнограф собрал в предреволюционных поездках по Орловщине 570 сказок! И хотя убежал он за границу не от красных, а от… белых (ненадолго войдя в Орёл в 1919-м, они хотели его взять в деникинцы), на родине «Мощи» были запрещены, а заодно и «Сказки Орловской губернии». Сейчас они возвращаются, «Мощи» опубликованы в Брянске, «Сказки» (очень малая их часть) — в Орле.
Задача этой статьи состоит не в том, чтобы писать о великом земляке (о нём ещё напишут много и многие). Хочется просто остановиться на запредельной, какой-то звёздной красоте русского языка, в том числе и орловского говора. Поэтому вот несколько цитат.
«И высунется нечистый из колодца… Только лапки на снегу копытцами, вроде как собачьи, оставляют след. А так тишина в монастыре — улочки узкие от снегу, белые в пелене невинности деревца, в инее, как невесты робкие».
В «Сказках Орловской губернии» вообще целые россыпи: «Сказать сказочку — связать связочку, дать с сундука — начать с мужика»; «всё пытался бес его смутить, чтобы совсем его был. Не смущается мужик»; «глянет на небо, как задачливая подойдёт планета, так и бросает зерно в землю».
Кто-то одевается «босовиком», какой-то змей-«гладуш» кого-то хочет «изверзать».
Никогда не интересовался кроссвордами, потому что они — механические. А тут так и щекочет: что за «изверзать», что за «скрымочка», «прохарчился», «босовик»? Ведь не выдуманные они, Иосиф все сказки записывал дословно, часто на фонограф.
Словечки дмитровские, болховские, мценские — как мимо таких столетних сокровищ пройти? Оказалось: изверзать — низвергать, гладуш — скользкий, скрымочка — ларец, исхарчился — проголодался, босовик — босяк.
А задачливая планета приказ-задачу к посеву ставит — прямо-таки по новомодному лунному календарю. Притом, сохранилось ведь противоположное слово «незадачливый», неудачник.
Неисчерпаем мир русского слова. Как из камешков-самоцветов составляются словари диалектизмов. Потому что речь разных регионов весьма различна.
И то сказать. Даже соседняя курская речь отличается от нашей. Недаром в «Толковом словаре» Даля вместе с пометкой «орл.-кур.» есть и чистое «орл.».
К примеру, чисто орловским Даль назвал словцо «гуда», с ударением на первом слоге. Означает оно… стекольный завод.
Выходит, без малого двести лет назад был у нас такой заводик, гудел.
А сколько и сейчас живёт образных, своеобычных выражений-цветов! Лично мне молодой мценский охотник Сергей так сказал о своей гончей собаке:
— Остарела… Заяц от неё в десять секунд на десять метров отрастает.
То есть, увеличивает расстояние от погони. Но зачем человеку жевать эту казённую тухлятину из целых трёх словес, когда можно сказать коротко и ярко — отрастает. И не с бухты-барахты: убегающий след заячий в самом деле словно растёт на снежном поле, удлиняется, удаляется от запыхавшейся псины.
Великая отрада — язык. Хочешь прогулки, как по широкому ровному лугу или раздольной реке — возьми Тургенева, прочти: «Кругом, по высокой, зыбкой ржи, переливаясь то серебристо-зелёной, то красноватой рябью, с мягким шелестом бежали длинные волны».
Хочешь слова плотного, будто густо-синяя краска индиго, открой Бунина: «До самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчётные береговые огни».
О Лескове уж не говорим: о чём бы этот великан ни писал, всё равно у вас явится улыбка или слеза, а то сразу и то, и другое.
А прочтите-ка нашего земляка-современника Игоря Лободина, которого любили и Астафьев, и Белов, — живо представите Орёл всегдашне-нынешний: «На краю окрыляюще-высокого обрыва над Орликом мы постояли, разом глядя на простор неба и блеск реки, под ветром точно вскипавшей у берегов».
Или недавно ушедшего негромкого поэта-орловца Александра Логвинова: «И трава зелёная, кем-то в ночь примятая, убегает тропкою по лугам в поля». Нет, когда-нибудь сложат песню и на эти строки.
Вот, пожалуй, и всё, что хотелось вспомнить, что хотелось сказать. Слово — величайшее достижение человечества и, как всякое достижение, может быть употреблено во зло. Словом долго гнали на войны, пока не поняли, что оно — и величайший дар Божий. Оно дано, чтобы исцелять. В каждом слове — десятки, сотни сверкающих граней, и какой гранью его повернёшь, таким и будет действие.
Орловщина благословенна своими литературными гениями, об этом надобно говорить без устали. Конечно, не будет так, что на восьмом своём десятилетии Орловская область вся сплошь начнёт изъясняться языком Лескова, Фета, Каллиникова. Но исконно-отточенный язык этот быстрее даст нам понять, что сегодняшние обезьянские слова-временщики вроде импичмента, мэрии или менеджмента — хуже ругательств. Они подтачивают, разрушают Русь, они для нас — незадачливые.
Недаром вдруг запрещено без нужды щеголять в докладах словом «доллар». Приметный знак, хорошо бы так и со всеми другими иноземными словами-вирусами.
Наше спасенье — в вековечном говоре нашем, в книгах не «для одноразового» чтения.

Юрий ОНОПРИЕНКО.

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.