Проза

Юрий Оноприенко член союза писателей РФ, родился на Белгородчине в 1954году. Автор многочисленных книг прозы, публикаций в журналах «Москва», «Наш современник», «Роман-газета» и других, Лауреат Всероссийской премии им. В.М. Шукшина.
Более тридцати лет живет в Орле.

ЗАБЫТАЯ ЖИЗНЬ
Полный день над ним усмехалось солнце. К вечеру мальчишка прожаривался так, что, мать грела об него свои старые ладони. Он тихо слушал ее прикосновения. Жестяной таз тяжело и бесшумно проминал траву скользким неровным дном, а вода покусывала за щиколотки, пересчитывала сегодняшние царапины.
Мать медленно тянула из печи черный, похожий на кота чугунок. Мальчишка болтал под столом зябнущими от мытья ногами и украдкой царапал гвоздем по железной миске. Он писал чье-то имя.
Через несколько дней он вдруг наткнулся на эту свою надпись — и удивился, и очень перепугался. Имя было его главной тайной, почему же оно очутилось здесь? На донышке посудины, на самом видном, если перевернуть, месте слабо, но явственно мерцали неровные буковки: три угловатые, печатные, как в газетах, а одна — “д” — по-тетрадочному, опустив круглый длинный хвост на полпальца вниз, будто серебряная курица на жердке.
Мать, однако, ничего не сказала ни тогда, ни позже. Тайна мальчишки, испуганно сжавшаяся, вновь распрямилась в душе, теплым током обволокла ее и, как прежде, время от времени стучалась изнутри капелькой непрошеной слезы либо угольком беспричинного смеха. И уже нельзя было мальчишке жить без этой своей тайны.
Девчонка, чье имя было нацарапано на бесхитростной деревенской миске, жила по соседству в соломенной хатке. Веснушчатая мальчишкина мордашка, словно лик молодого подсолнуха, целыми днями была обращена в сторону этого светлого домика. Близко парень не подходил, боясь обжечься о жаркий луч желтоглазого взгляда. Ему было достаточно на мгновение мелькнувшего в саду платьица. Сердце сладко катилось вниз, и все — деревья, небо, река — вспыхивало ярким разноцветьем. Эти сказочные праздничные вспышки хотелось видеть вновь и вновь, и вся жизнь мальчишки скоро превратилась в мучительную жажду мимолетных, недолгих, обязательно недолгих встреч.
Девчонка была поджарая и гибкая, легко крутилась на перекла-дине, кошкой лазила по деревьям и без колебаний разбивала крепким кулачком облупленные носы своих стриженных под ноль поклонников. Мальчишки терпели позор, безоговорочно признав все физкультурные преимущества этой золотоглазой и золотоволосой разбойницы.
И лишь ее веснушчатый сосед не показывал, что покорен. Он знал, что проигрывает ей во всем, что покориться — лучший способ стать ей другом, партнером в играх и немудреных проказах. И все же сидел в одиночестве и издалека наблюдал, как на другом берегу реки его соседка выходит из своей потрепанной змеиной шкурки и под притворно-равнодушными взглядами молчаливых сверстников ступает в шелковую воду.
Вот все привычно ждут, что она по-мальчишечьи лихо метнется головой вперед, что своими узкими жесткими ладошками взрежет волну — легко, звонко и хлестко, как никто из ребят. Но предводительница вдруг замирает на полушаге, зябко ведет плечиком, жалобно улыбается, обернувшись на вассалов. Это новое, чисто девчоночье движение озадачивает всех. Команда снисходительно усмехается.
И только веснушчатый с того берега вздрагивает от бессознательной догадки: змейка больше не хочет быть капитаншей и разбойницей, она почуяла в себе что-то важное, о чем не скажешь, чего не объяснишь. Одиннадцать лет — возраст предчувствий. Веснушчатый разгадал непроизвольный мгновенный жест, каким мальчишечья ундина кладет ладошки на свою голенькую детскую грудь, туда, где совершенно еще нечего стесняться, но где вдруг шевельнулось что-то внутреннее, новое, какой-то счастливый и пугающий холодок. И такой же холодок возник в груди мальчишки.
Все следующие дни и недели у мальчишки стояла в сердце эта минута. Жизнь встряхивала перед ним своей яркой погремушкой, а он закрывал глаза, отключал слух и поспешно уплывал в ночную тишь, чтобы вернуть редкостный миг, беззвучно пронзивший его. Новые ощущения, незнакомо-сладкие, изнуряющие, смешивались с сытыми запахами уходящего лета, тихо переплавлялись в дожди сентября и даже этим долгим дождям придавали сиянье и цветную радость.
В прохладной комнате деревенской школы мальчишка смотрел со своей задней парты на кругленькую коричневую спинку, крест-накрест перехваченную белой бахромой неизменного школьного фартушка. Девочка оглядывалась — он опускал глаза или делал какую-нибудь несуразицу в виде нежданного подзатыльника соседу либо страшного кривлянья в пустоту. Она отворачивалась — и снова на мальчишку наваливалось странное томление, разрастающееся, давящее, как болезнь.
И он написал девочке письмо.
У него давно было придумано много красивых писем, но когда он стал писать взаправдашнее, то вместо каждого написанного слова смотрели с тетрадочного листа насмешливые желтые глаза. И мальчишка рвал эти листы в бледную синюю клеточку и в конце концов написал такое: “Давай дружить. Никто не узнает. Если согласна, на большой перемене возьми у меня арифметику”.
Ему показалось, что выведенные им буквы перестали смеяться, глядели уже с любопытством, но все равно в любой момент готовы были прыснуть со смеху. И он подумал и неожиданно поставил имя и фамилию другого мальчишки, своего самого нелюбимого соперника во всех играх и делах.
Письмо было подброшено виртуозно, незаметно подложено де-вочке прямо в учебник. Однако получилось так, что учебник был тут же сбит в жаркой ребячьей схватке, вскипевшей за минуту до урока. Книга грузно упала с парты, распластала странички-крылья, из-под них, как непоседливые цыплята, выкатились, вытряхнулись нехитрые девчонкины тайны — яркая конфетная обертка, вырезанный из журнала портрет Тихонова-Штирлица. Дальше всего отлетело, письмо, видно, жгла ему бока детская любовь. Да еще и развернулось, неулежавшееся.
Сразу несколько любопытно-радостных ручонок протянулось к листочку. Но звякнул в коридоре заросший темною ржой звонок, в класс вошел заранее утомленный учитель. Письмо стало нырять в завернутых за спину сжатых ладошках, да разве утаиться такому секрету в этом прозрачном мелководье. Через минуту выплеснуло его на самый гребень, и учитель выдернул измятый листок из чьей-то оторопело обмякшей руки и зло прочел вслух.
Ошибку свою сей измотанный конь понял слишком поздно. Уткнувши мокрый носик в загорелый локоть, бессильно сложенный на парте, горько плакала золотоглазая разбойница. И горели уши сразу у двух оболтусов.
После уроков девчонка жестоко накостыляла обоим своим поклонникам. Одному за то, что целый день во всеуслышанье говорил ей гадости, показывая этим случайность своей фамилии в той глупой записке. А второму — за то, что побоялся поставить в послании фамилию истинную, свою…
Поникший мальчишка, конечно, не мог уловить такой глубинной причины. Он прочел удары маленького кулака словно последнюю строчку своей нелепой любви. И несколько месяцев, а может быть, лет, в его съежившемся сердце жила зеленая игла. Мир был таким же разноцветным, но нет-нет да и наплывала на него стеклянная зелень душевного неуюта.
Тем временем арифметика незаметно сменилась еще более занудливой алгеброй. И однажды между страничек этого вредного учебника мальчишка обнаружил открыточку. Она несла на своих глянцевых крылышках запах тройного одеколона, которым всегда был завален сельмаг. Одеколон тот еще не имел своей одиозной славы, да хоть бы и имел — нашатырный его запах все равно показался мальчишке волшебным.
Открытка поздравляла мальчишку с днем рождения и была подписана коротко и удивительно: «Я».
Он с испуганным недоверием взглянул в ту сторону, куда смотрел всегда лишь украдкой, — и встретил долгий взгляд смеющихся глазенок.
Лунной походкой подошел мальчишка к возлюбленной, не отрывавшей от него своих медовых глаз. Они лопотали друг другу какой-то обычный детский вздор, ни слова из которого обоим не удалось потом вспомнить. Они блаженно купались в этих словах и взглядах, купались, никого не замечая и не боясь. Они плыли в потоках душевной сверхпроводимости — редчайшей удачи единиц и тоскливой мечты многих и многих тысяч, именно ради нее строящих посреди своей судьбы головоломные фазотроны ценою во всю жизнь.
Мальчишка умирал от счастья и думал, что теперь так будет всегда. Но уже назавтра пришло то, что по-народному зовут страданием. Так уж эта проклятая любовь устроена: ждешь ее — страдаешь, дождешься — страдаешь стократ. Девчонка на другой день в класс почему-то не пришла. Паренек заживо сгорал от томления. Он вяло и невпопад отвечал приятелям, а глаза его приняли цвет окна, сквозь которое виднелась тропинка к школе.
Девчонка пришла лишь на следующее утро. Ничего у нее не случилось, ее вчера просто отпросили с уроков для какой-то поездки в город. Видно, съездила она нормально, была иронически-спокойна и равнодушно-приветлива — как всегда. Как всегда! Этого мальчишке было теперь так мало.
А в разговоре с подружками медовые глаза ярко вспыхивали, светились золотом — золотом-солнцем, греться возле которого мальчишке хотелось теперь постоянно, и греться одному, только одному, чтобы все это неслыханное блаженство, все это тепло полностью, до последней капельки впитывалось в его маленькую сиротливую душу. А глазастое солнышко грело других. Память о вчерашней городской поездке затмила давешнее волшебство.
Мальчишка расценил это как предательство. Он еще не был би-тым мужчиной, чтоб догадаться, что новые платья для женщины обычно важнее, чем даже то, во имя чего эти платья покупаются. Он рассуждал по-детски здраво: на свете есть любовь и есть предательство, иного ничего нет и быть не может.
Мальчишка тот всегда был волчонком. Его так звали — за взгляд исподлобья, за всегдашнюю готовность хватить молочными своими зубами по чужим бесцеремонным пальцам, вздумавшим снисходительно потрепать его загривок.
Преданный волчонок оказался предан. Всего одна буквица вылетела из суффикса, этой пропажи не разглядела ни маленькая королева-разбойница, ни тем более все остальные… Шли годы, а буква эта не забывалась. Ранка, открывшаяся на ее месте, не зарастала, она саднила и саднила в самом мальчишкином сердце.
Давно уже паренек стал парнем, и девчонка превратилась в девушку. Давно уже оставила она попытки вновь приручить молодого волка, столько лет неотрывно и незаметно следившего за нею зеленым глазом, не делавшего ей зла, но всегда поднимавшего шерсть,
как только она пыталась приблизиться.
Потом она переехала в город и школу оканчивала там. В этом завалящем пыльном райцентре оседали многие окрестные селяне. Они тотчас же забывали свои лужайки и пруды. Забыла и девушка. У районного кинотеатра разбила пару физиономий местным приставучим блатышам. Но деваться от них было некуда, вокруг все ходили такие же, со свалявшимися прическами и запахом тройного одеколона не от рубашки, а изо рта. За одного из них пришлось выйти замуж.
Как-то она купила билет на поезд, идущий через их райцентр куда-то в большие настоящие города. Шел он ночью — это было удобно, можно уже к утру попасть в другую жизнь, магазинную, светлую.
Она пришла на перрон, тонущий в фиолетовых сумерках. Здесь была толпа, необычно огромная для их маленькой станции. Грузили новобранцев, весенний призыв.
Расхристанные и все сплошь пьяные мальчишки в который раз прощались с родными. Несколько дней военкоматской маяты, неразбериха, череда повторных прощаний утомили всех до предела. И сейчас новобранцы с облегчением отрывались от объятий, поспешно лезли в вагоны, боясь, что вновь дадут отбой и опять вернут, отбросят к сборному пункту, к муторному ожиданию.
И миг окончательного расставания получался скомканно-глупым, нереальным, пропитым.
Когда поезд тронулся, оказалось, что десятки законных пассажирских мест забиты полубесчувственными рекрутами. Наша девушка сунулась было в вагон, но там на каждой полке, даже на третьих, валялись будущие защитники отечества и изнемогали теперь уже не от ожидания, а от духоты, тесноты, от собственного рюмочного геройства, выходящего боком.
Пассажиры теснились в проходах, тихо возмущались, искали бригадира поезда. Это продолжалось долго, больше часа. Девушка не выдержала, отыскала свободный тамбур и прикорнула под сырой грохот железа, ветра и мглы.
Вдруг мимо нее стали гнать новобранцев. Видно, бестолковица прояснилась, воинские да поездные чины разобрались, в каком вагоне везти рекрутов, и теперь приказали им очистить захваченные места, перебираться в хвост поезда.
Они шли мимо, словно кадры медленно ползущей киноленты. Каждый тяжко грюкал одной, потом второй дверью, каждый бросал на девушку торопливый бессмысленный взгляд. И не было у них ни сил, ни времени, чтобы привычно схамить либо просто похабно ощериться.
А один все-таки задержался, застыл молча перед нею. Она подняла злые глаза — и ослабела.
Ее волчонок, ее преданный волк, стриженый и несчастный, стоял в узком заплеванном проходе. Он был трезв, глаза его читались. В них была написана затаенная тоска.
Он показался таким неуместным здесь, этот сельский паренек в привычном старом ватнике, ее детское чудо, ее полузабытая скребущая загадка.
Девушка вскочила со своей сумки, чувствуя, что и она кажется ему какой-то нереальностью, сном — дурным или счастливым, не понять. Уставшая, всклокоченная, она не думала о себе, она лишь хотела прикоснуться к нему, потому что вдруг хлынул ей в сердце запах того уже давнего дня, когда их детские глаза волшебно льнули друг к другу, и это почему-то было только один раз и повторилось так нежданно и поздно, вот только сейчас.
Но сзади него уже вскипал, пучился молодой мерзкий мат. Кинолента не имела права стопориться. И вновь медленно пошли перед глазами похожие друг на друга серые люди-кадры.
Девушка ругала себя, зачем не успела, не выдернула своего друга из этой длинной живой ленты хоть на пару минут, чтоб улыбнуться ему, услышать его голос, прильнуть к его груди.
Она хотела сбегать в солдатский вагон, но уже через полчаса подплыла первая большая станция, и на ней рекрутов выгрузили. Ничего нельзя было разглядеть в той темени, распотрошенной неверным вокзальным светом. Девчонка так и осталась в тамбуре, потому что слезы разъели нехитрую косметику, а в душе все звучал и звучал ломкий мальчишеский голосок, повторяющий неуклюжее, вычитанное, должно быть, из какой-нибудь фантастической книжки слово — “сверхпроводимость”.
Слово только сейчас всплыло в памяти, а может, просто пригрезилось. И чем больше давней радости звенело в нем, непонятном и никчемном, тем громче плакала молодая женщина, в грохочущей скорлупе вагона навсегда уносимая прочь от счастья.
…Парня разорвала сизая пластмассовая мина. Его привезли в цинковом гробу, запаянном прямо там, на афганских перевалах. Женщина узнала о похоронах, но в село не поехала, решив не давать мужу повода для очередного запоя.

СОБАЧКА ДУРОЧКА

Собака эта была обыкновенный выродок. С кривыми лапами, с мордой неудачной, рыжей и с нелепым каким-то взглядом, глупым до живописности.
Она знала свои нелады, хозяина давно не искала, поняла, что на цепь таких коротконогих и безголосых никто не сажает и на теплую ежедневную похлебку не тратится. Бегала маленькая Дурочка больше за деревней, где не получишь камнем по боку и где возле слоистого карьера стоят самосвалы, а шоферы иногда кидают корки, хрустящие песком.
Шел мимо человек. Глянул мельком — она и потрусила следом. Человек ничего не говорил, и правильно делал: это вранье, что собаки людской язык понимают.
Дурочка бежала, свесив язык, исказив пастку в кривой гримасе. Потом обогнала человека и показала, как умеет вести след. След был, конечно, неинтересный, старой потной мыши-полевки, протащившейся здесь час назад. Но Дурочка довела след до самого чертополоха, пожевала липкую головку одуванчика, чихнула — и увидала, что человек усмехнулся. Она радостно подумала, что ее сегодня не ударят, сколько бы ни бежала за этими лупастыми башмаками с пучком измочаленной травы в зубах левой подошвы.
Человек свернул на поле. Тут рос горох, мясистый, холодный, недовольно скрипящий. Дурочка прыгала нерасчетливо, торопливо и через минуту утонула в глубоких гороховых трясинах. Пахучий человеческий след растаял, как неясная собачья мечта в утреннем беспокойном сне, и Дурочка заподозрила, что никакого человека и не было и что в этих зарослях, лопающихся со странным влажным хрустом, ей суждено остаться навсегда — без хлеба, без хозяина и без мечты.
С задумчивым молчанием Дурочка тыкалась в гороховую сизую стену. Стена отвечала ей слабым шелестом-звоном, качала над собачьей головой белыми ушастыми цветочками, не годными ни в еду, ни для отгона комаров.
Потом никчемные эти цветы раздвинулись, вернувшийся человек протянул руку и взял Дурочку под крутое прохладное пузцо с кнопочными пупырышками. Не дернувшись ни одной лапой, она вознеслась над полем и увидела его все разом, большое и светлое, как летний день.
Человек прижал Дурочку к боку, пахнущему вчерашним молоком и нестираной рубахой. Люди часто меняют свои одежды-шкуры, чего-то боясь или от кого-то прячась, но зря стараются: запах у каждого человека один на всю жизнь, хотя они и отбивают его дымом, выпускаемым изо рта, и какой-то едкой гадостью, которую — Дурочка однажды видела — человечьи самки выливают на себя из пузырьков.
Дурочка несмело извернулась, лизнула шершавую руку, на которой висела. Человек что-то произнес — голос его смешался с криком пролетающей сойки.
“Хозяин…” — сказала вдруг себе Дурочка и чуть не заплакала от восторга.
Скоро открылась тропинка, приведшая к утонувшему в кустах дому без забора. Человек распахнул деревянную дверь и вошел, оставив ее открытой. Дурочка посидела на истресканном крылечке, затем вежливо подобрала вывалившийся язык и тихо заглянула внутрь.
Впервые ей было позволено войти в человеческий дом. Здесь пахло тишиной и пустотой. Еды не слышалось, зато был сухой пол и сено в прихожей.
Дурочка выскочила, решив пометить окрестиые деревья. Но хозяин взял пустое, по-поросячьи взвизгнувшее ведро и двинулся в глубину балки.
Тропинка спускалась вниз долго, осторожно. Дурочка металась по просторной траве, радуясь, что тут все пахнет хозяином. Она даже облаяла его шаркающим голоском, от звуков которого человек молодо засмеялся.
Внизу у ручья от куста к кусту летала птица и дразнилась. Дурочка отвечала ей гордо, гонялась решительно, и птица порхнула на другой берег, а Дурочка сквозь траву провалилась в ручей.
Он был тихий, теплый, Дурочка быстро выбралась на твердое, тряхнула всем телом — шерсть встопорщилась десятками рыжих мягких сосулек.
Хозяин долго смотрел, как плавают в ручье крохотные лягушата, только что отбросившие хвосты. Он поддел одного в пригоршню, поднял, открыл ладонь — и бусиночный лягушонок без раздумий стрельнул с руки в полуметровую бездну и летел к воде красиво и долго.
Потом копались в саду. Чтоб сделать хозяину приятное, Дурочка ложилась перед ним на картофельные кусты. Он сгонял ее, что-то говорил, наверное, ему нравилась такая преданная собака. И Дурочка опять укладывалась, на грядку, и глядя на хозяина восторженным мутным глазом, взбивала мокрым хвостом сухую рыхлую почву.
Когда сели ужинать, хозяин дал Дурочке хлеб с тонко нарезанным салом, а себе поставил выщербленный стакан и бутылку с бумажной пробкой. Пробка пахла знакомо. Мужики от этого запаха бывают всегда говорливы и злы, а знакомую бабку, иногда подающую собакам огрызки, этот запах однажды превратил в ведьму и она ударила Дурочку палкой.
Дурочка быстро проглотила еду. Хозяин выпил из стакана свою дико пахнущую воду, съел такой же кусочек хлеба с зеленым луком, который Дурочка терпеть не могла. Теперь хозяин что-то тихо рассказывал, горестно качая головой. Дурочка преданно била себя хвостом, скулила от сочувствия. Хозяин так хотел, чтобы Дурочка поняла его слова, что даже взял ладонями за морду и приблизил к себе, дыша ей, прямо в глаза. Она куснула его за палец и залезла под лавку, улеглась на гладком теплом полу.
Там она дремала под монотонный говор хозяина, иногда обню-хивала его ногу, свисающую с лавки, и смутно ощущала, что переживает самый счастливый день своей жизни.
Утром хозяин сумрачно покопался в рюкзаке, потом посвистел и пошел со двора. Дурочка осталась на крыльце, глядя преданно и глупо. Тогда хозяин, как и прежде, сунул ее подмышку и немного пронес. Через минуту Дурочка поняла, что они уходят. Дом без человека не дом, подумала она и покорно побежала за хозяином, вновь переходя на куцый галоп, сбивая в спешке травинки и путаясь в горохе.
Возле карьера хозяин остановился и впервые вдруг прикрикнул на Дурочку. Потом поднял камешек, кинул в ее сторону.
Она все поняла, постояла, глядя на удаляющуюся фигуру, затем поплелась к карьеру, к постылым комьям и рытвинам. Ее дивное приключение окончилось, и Дурочка приняла это без ропота и скулежа.
Жизнь потекла по-прежнему. Вывалянные в песке куски хлеба перемежались с пинками шоферов и деревенских пьяниц.
Дурочку притеснял полкан, кобель облезлый, нахальный. Он приставал с дурными намерениями, заодно отнимая у Дурочки найденные ею корки. Она привыкла и к этому, молчала и бегала к повороту, из-за которого когда-то появился ее хозяин. Полкан не понимал, сердился, кусал Дурочку, она терпела и ждала, но хозяин не появлялся. И Дурочка перестала ждать.
Человек появился лишь в конце лета. Он похудел и был отрешен. В рюкзаке у него плюхалась бутылка и шуршал моток крепкой веревки, пахнущей сухим конопляным полем.
Дурочка с обидой отчитывала полкана, он ругался и брехал. Убегая от него, Дурочка выкатилась под ноги человеку. Они на мгновение посмотрели глаза в глаза, но не узнали друг друга.


ВЛАЖНЫЕ ГЛАЗА

Дочиста протертые морозом дни в конце февраля стали тихо разбухать, словно молодые почки. Сквозь их полуденный излом мечтательно лилась солнечная дума о весне. Сразу начинал пахнуть затоптанный до желтизны снег, и воздух на эти полуденные полчаса делался мягким и вкусным.
Теми днями Акимов отличился в стрельбе. В морозном дощатом тире, куда привел техникумцев старый нелепый военрук, Акимов вогнал в десятку почти все пульки. Отставник тут же вывел зачет и передал Акимова своему помощнику, доке стрелкового спорта. Помощнику приказано было собрать техникумскую команду для каких-то весенних игрищ.
Команда сколотилась быстро, в каждой из шести групп нашлись нечаянные умельцы вроде Акимова. Трижды в неделю их освобождали от кой-каких лекций, и они, пять поджарых мальчишек и пухленькая девушка, были всерьез счастливы такой своей удачей.
Стреляли из положения лежа. Стволы малокалиберок вкрадчиво высовывались из-под козырька, зависали над снеговой кромкой и, слегка подумав, щелкали сипло, простуженно — и по ту сторону площадки, у невозможно белого от солнца стылого забора, на каждый щелчок мгновенно откликалась упругая невидимая сила, резкая, угрюмая, злая. Было страшновато разглядывать мишень с ее свинцовыми ранками, и непонятной казалась хищная ловкость пули, прилетевшей именно сюда, в эту бумажную точку, придуманную как замена чьей — то живой плоти.
Иногда такая мысль приходила в неподходящее время. Палец, неслышно жмущий холодную жилку курка, некстати замирал, и жилка эта, кравшаяся к спуску с привычной миролюбивой податливостью, тоже досадливо замирала и срабатывала позднее обычного.
Дока стрелкового спорта, разглядывая мишень в трубу, говорил Акимову:
— Зацелился. Дохленькая такая семерка на пять часов.
Это значило, что малодушная пауза свалила мушку чуть вправо и сильно вниз.
На рубеж выходили по трое, потому как и винтовок команде дали всего три. Акимов делил свою с Ниной, изготовка у них оказалась одинаковой, и пристреливать винтовку друг после друга почти не надо было. Отстрелявшись, Акимов клал приклад теплой от щеки стороной вверх, хотя это и было неправильно, потому что затвор оказывался внизу. Нина уютно плюхалась крутым пузечком в разогретый акимовский ватник и тут же нетерпеливо прислоняла щечку к прикладу. И атомы акимовского румянца, притаившиеся на благородной деревянной глади, смешивались с жаркой девичьей мечтой.
Нина была маленькой и доброй. Она ни с кем никогда не пикировалась. Мягкость, с которой она отвергала происки дежурных повес, смущала и отрезвляла их лучше самых резких слов. Других девчонок привычно и шутливо тискали, а Нину как-то берегли, и это служило доказательством того, что многие были в нее попросту тайком влюблены.
Улегшись поудобнее, сбив первую, мгновенную и жадную тягу взглянуть на мишень сквозь прицел, Нина затем поворачивалась на бочок и продевала левый локоть в винтовочный ремень, делая из руки и ремня жесткий треугольник-изготовку. Потом опять перекатывалась на живот, с полминуты еще копошилась, будто курочка, на ощупь подтыкаясь правой рукой где-то возле бедер. Она знала, что мальчишки не сводят глаз с нее, волшебно распластавшейся в своих тертых теплых брючках прямо у них под ногами.
Дока, его звали Костя, с ласковой улыбкой подходил к Нине и по одному ронял в ее вывернутую кверху розовую ладошку тринадцать патронов, стандартную горсть увесистых зернышек — с учетом трех на пристрелку.
Нина благодарно кивала, а Костя не спешил отойти и тоже смотрел на милую сдобную девчонку, на ее спину в синем свитере, волнующе обтянувшем теплые девичьи лопатки. И думы у взрослого Кости были совсем не те, что у сопливой команды, и мальчишки наблюдали и за ним, пытаясь представить, что испытывает опытный мужчина при взгляде на юную женскую сдобу.
Однажды, перехватив эти взгляды мальчишек, Костя с кривлянием сделал беззвучный похабный жест, знакомый и короткий. Стоящая сзади команда с готовностью приняла шутку, одновременно и беззвучно же ощерившись и усиленно вытаращенными глазами показывая, что все рады бы расхохотаться, да нельзя. Это все было пошло, привычно-пошло, чисто мужская вечная игра, игра в общем-то невинная, ведь Нина ничего не видела и, значит, не могла оскорбиться.
Оскорбился Акимов. Он не подал виду, но худенькие скулы его дрогнули и челюсти по-бульдожьи сомкнулись, хавкнув пустоту. С этой минуты Акимов возненавидел Костю.
Косте было лет тридцать, и слыл он в техникуме мировым мужиком. Он был невысок, весело щелкал пальцами, всем улыбался и всем с радостью подавал руку. Кое-кто говорил, что Костя — человек без принципов, но это скорее всего было сказано из зависти. Когда надо, Костя умел быть твердым. Как-то Костю сам директор техникума допрашивал насчет его нелепого шефа-военрука, напившегося с дипломниками. Костя наотрез отказался отвечать, заявил гордо и красиво: “Это для меня свято”. Между тем желторотым техникумцам Костя запросто открывал занятные секреты об отставнике и вообще о многих своих коллегах. И это тоже говорило о бесстрашии.
Но особенно любил Костя рассказывать о женщинах. Бывало, шагая через улицу к тиру, он со смехом прятался за какого-нибудь широкоплечего старшекурсника, шепча: “Прикрой скорее, вон пошла одна моя, она меня чуть из чайника не ошпарила от ревности”, либо тому подобную интригующую чушь.
Этим своим мастерством молоть веселую чепуху с ласковым выражением глаз Костя обаял почти всех техникумских девчонок. Притом он действовал не таясь, без оглядки на жену, о которой он тоже при случае говорил что-то притворно-обиженное, трагически понижая голос, и глаза у него наполнялись водицей. Ошеломленные этим напором веселой ласки и слезливой исповедальности, девчонки одна за одной попадались в тенета и вместе с дипломом уносили из техникума воспоминания о коротконогом Косте как главном своем впечатлении лет учебы.
Нина тоже влюбилась — быстро, отчаянно, как и бывает это в восемнадцать лет. Она училась только лишь на втором курсе.
Как многого о техникуме и Косте она не знала, а если и успела узнать, услышать, то, конечно, не верила. Рядом с нею и другим не верилось — в пошлость, свинство, двуличие, не хотелось думать, что все это есть где-то. Ее глазенки были всегда как у доверчивого комнатного зверька, не ведающего заоконных холодных ветров, сотканных из разлитых по миру зависти и злобы. Ушлые простаки-сверстники тушевались под светом этой доверчивости — Костю же здесь ждал пир, ждало кострище, на углях которого вкусно обугливалось жаркое из детского сердца и сочной девичьей души.
Акимов со страхом смотрел, как по-охотничьи преображается Костя при виде Нины, как он, только что выплевывавший пачкающие анекдоты, начинает вдруг говорить с мурлыкающим придыханием, насквозь фальшивым, но безотказным. Удивительно прост был инструментарий обольщения. Костя никогда не расходовался на сложные ужимки и прыжки, он обходился “птичкой” и “рыбкой”, даже иногда вкладывал в них подспудную издевку. Ее не замечали, жертва съедала угощение с жадностью и ждала еще и еще, с каждым разом становясь все ненасытнее. А когда эти пошленькие “рыбки” вдруг кончались, девчонка чуть не лезла в петлю из-за обманутой любви, конечно, единственной и неповторимой.
Акимов видел, как при Костином появлении у Нины пунцовеют щеки, как словно теплый шоколад плавится вся ее лежащая ничком фигурка от падающих сверху игриво-грозных Костиных словечек о дохленькой восьмерочке, за которую “надо бы одной маленькой девочке нашлепать попку”. В такие минуты немеющий от ярости Акимов явственно чувствовал, как мишень превращается в Костино лицо. Он думал, что и Нина должна возмутиться, поежиться от столь дрянных шуточек. Но Нина млела от самого Костиного голоса. Предложенная Костей игра разрушала некий барьер и разрешала что-то манящее, обещала без обязательств, обнимала без прикосновений… Полоумный старик Фрейд все это здорово растолковал, но только к чему и зачем? Ни Акимов, ни Костя с Ниной о Фрейде и слыхом не слыхивали, да если б и услышали, сочли б его толкования за бред, ведь Акимов любил Нину как будто не за глубокие влажные глаза и чудесную, не сминаемую даже от долгого лежания грудку, на которую Акимов боялся и смотреть, — а за честный характер. И Нина любила Костю не за наркотические слова, улыбки и горячие руки, смело поправляющие изготовку юной снайперши, — а опять же за честный характер.
— Какой он молодец, как он спас Василича, — в который раз вспоминала она, идя с Акимовым к прогорклой автобусной остановке со свернутой набок синей табличкой на бетонном столбе. — Он что, вправду так и сказал директору: “Это для меня свято, ничего говорить не буду”?
Василич был военрук, и о его пьяном проколе знал весь техникум. Зато никто не ведал, скажем, о том, как Василич выдергивал Костю из милицейских объятий. Впрочем, знай Нина и об этом, ореол нисколько бы не померк. Разрешение на любовь может быть выдано с помощью чего угодно: не подходит восхищение — в самую пору будет жалость. Не все ли равно, из чего сделана ширма, только бы она хоть на первых порах скрыла от тебя волнующую наготу твоего же чувства.
Считать Костю честным Нина решила только лишь потому, что сама, несмотря на всю свою мягкость, была весьма щепетильна в вопросах бытовой чести и не прощала лопоухим однокурсникам даже списанной лабораторки.
Тем временем февраль издох, за ним и март прошел — словно быстрой солнечной лентой просочился сквозь темное окошко прицела. Струны пахучей капели нетерпеливо дрожали, светились прямо возле мокрой ружейной мушки. Капель весь день чертила вдоль огневого рубежа полосу из глубоких серых вулканчиков. К вечеру эти до конца промокшие бороздки бессильно леденели. Они хрустально крошились, когда вороненый ствол, уставший выслеживать мишень из своего теплого низкого укрытия, нечаянно на секунду поникал, ложился тонким своим носом прямо на ледяную корку, сквозь которую, как эмбрион, уже проглядывала темная, отоспавшаяся за зиму земля.
— Опять, опять зацепился, ослабла рука, — с привычно скрытой досадой сказал в один такой момент Костя Акимову.
И тот вдруг почувствовал, что больше не придет сюда, в этот опостылевший тир с надоедливыми сквозняками и разбросанными по дощатому полу ватниками. Больше не хотелось прикасаться к винтовке, и даже патроны то и дело не желали ложиться в кругленькую пастку затвора, они то и дело бесшумно, внатяг заклинивали, и затвору приходилось до срока выплевывать их на холодный выцветший настил.
Акимов пропустил сразу неделю, и его вычеркнули из команды.
Но пришла пора стрелкового игрища, на турнир приехали из других городов, сразу из восьми родственных техникумов. Надо было показывать им город, и Акимова записали запасным и поручили ему стайку гостей. Он старательно показал хилые местные достопримечательности, на которые, впрочем, мало кто смотрел, ведь гости тоже радовались прежде всего тому, что им выпало уехать от зачетов, от лекций.
А в день турнира Акимова посадили в траншею менять мишени. Стреляли одновременно все команды, и под мишенями таились запасные, чтоб после каждого отстрелявшегося своего участника быстренько крутнуть винт, схватить грохнувшуюся вниз фанерку со свежепродырявленной, пахнущей ветром и сыростью мишенью и нести ее судьям, в низкий бункер на выходе из неуютной, слякотной траншеи. Задрав голову, Акимов смотрел, как в двух метрах над ним на паутиново разрисованном глазу очередной мишени рождаются внезапные дыры-кровоподтеки. Ему казалось, что иногда он даже видит пулю, тенью скользнувшую через узкую голубую щель неба и коротким злым шепотком сказавшую что-то мишени, мимоходом укушенной, получившей еще одну сквозную, вмятую по краям смертельную роспись. Мучило странное желание подставить ладонь, изведать, так ли опасна эта тень, рвущая щепы из фанерки и чмокающая в задний бугор, серый и кисельно теплый от весеннего солнца.
Дела шли быстро, четыре расстрелянные мишени отнес Акимов судьям и взял у них пятую, последнюю. Он прикрепил ее стальными холодными скобками к еле живой фанере, повесил на щит и выдвинул его наверх в голубую щель. На свежем бумажном квадрате пока не было ни следочка, лишь чернильная печать в углу сумрачно таращилась, словно ждущая подвоха кошка на плетне.
Сочно, мясисто щелкнуло, родилась дырка, за ней вторая, третья — на мишени привычно нарисовалось тугое созвездие. Но красивым оно было недолго, вдруг полезло в сторону, сделалось рыхлым и с каждым выстрелом нехорошо расширялось, как безнадежно больная вселенная.
Последней стреляла Нина. Она очень готовилась к сегодняшнему дню. Она лучше других чувствовала, как важны для Кости соревнования. Костя с утра был взъерошен, взволнован, словно мальчик-солист на детском утреннике, и Нина горячим шепотом жалела его. И Акимову поневоле передавалась эта ее жалость. Он слышал, что турнир может открыть Косте какие-то смутные для Акимова горизонты, какие-то двери, — в общем, это гораздо серьезнее, чем полагали сами стрелки, юнцы, вполне счастливые одной лишь свободой от нудных аудиторий.
Нина убеждала себя, что волнуется, конечно, больше не о Косте, а о техникуме. У нее и впрямь сердечко было не на месте, и неудачно исполненные выстрелы она воспримет как проваленный экзамен, причем проваленный не ею лично, что тоже, конечно, было недопустимо, а всем техникумом, и это было уже просто катастрофой.
И вот, катастрофа совершалась прямо на глазах у Акимова. Он представил, как смотрит сейчас Костя в трубу, как ненавидяще косится на распластавшуюся у его ног влюбленную девчонку, рушащую все Костины мечты. Костя тоскливо молчит, потому что поправить ничего нельзя, мишень увешана теми самыми “дохленькими”, то есть едва зацепившимися за линию семерками и восьмерками, позорно раскиданными по всему циферблату, если представить мишень в виде часов.
Уже почти все мишени были спущены, в темной истолченной траншее оставались лишь Акимов да пара приезжих запасных, унылых, продрогших от льющихся за воротник с дощатого перекрытия сиреневых колких струек.
У Нины оставался последний выстрел. Акимов уже держал руку на винте, когда сквозь ржавый лаз-предбанник в траншею втиснулся Костя. Он был улыбчив, из голубых глаз шла привычная греющая доброта.
Мертво тюкнула последняя пуля. Акимов крутнул винт, и щит с фанеркой и мишенью, хрипло крякнув, соскользнул к его рукам.
— Плохо… — виновато сказал Акимов Косте, но Костя приложил палец к губам и ответил бодро, протяжно, как дрессировщик, хвалящий послушных медведей:
— Хорошо, хорошо-о…
Просто и спокойно он вытащил из-под своей распахнутой куртки ровненькую бумажку. Это была мишень с такой же фиолетовой печатью-кошкой в верхнем углу и с десятью могуче сцепившимися пробоинами в самом центре. Костя сам снял, скобки с фанеры, скомкал только что отстрелянную неудачную мишень, взамен прикрепил принесенную и сунул Акимову, дружески подтолкнув его:
— Неси, Колюня.
И ушастый Акимов, дергая тонкой шеей, рысцой побежал к судь-ям, сдал фанерку с фальшивой мишенью и выскочил на воздух. Костя же подошел к двум оставшимся гостям, застывшим с запрокинутыми головами, тоже чуть посмотрел на их еще маячащие вверху мишени и сказал, чтобы, уходя, не забыли закрыть свои щели вот этими заслонками, — и сам повозился возле нескольких покинутых щелей.
Нина была радостна, тормошила Акимова. А ему почему-то вдруг захотелось спать. Он дремотно, оцепенело слушал шуршание голосов. Нина говорила, что Костя хвалил ее, когда стреляла, и всех хвалил, все стреляли здорово, и теперь у техникума большие виды на победу.
Судьи подсчет результатов вели по-домашнему, без секретности, и уже до построения команды узнали, что да, хозяева победили, вторая команда отстала на пять очков, турнир удался, все очень мило, и всех гостей ждет уютная техникумская столовая.
Построение для вручения дешевеньких призов проходило прямо на той площадке, через которую полчаса назад летели тяжелые шмельки с рубчатыми животиками и свинцовым нравом. Сейчас тут, на укрытом четырьмя крепкими стенами островке, счастливо томилось апрельское солнце, жгучее, молодое. Нина жмурилась, влажными от света и любви глазами смотрела на Костю. Акимов видел эти взгляды, хотя старался смотреть лишь на черную землю, от которой шел мохнатый пар и пахло ожиданием травы, лета, жизни. И был во всем этом — обман.
На мгновение Акимов очнулся от мысли, это одним словом может, остановить происходящее. Даже нет, пускай вручаются картонные призы и грамоты, пускай ласковый, всеми любимый Костя прыгнет в какое — то свое, такое необходимое ему служебное счастье, но вот Нину, добрую и неподкупную Нину можно спасти одной лишь фразой. И сгинет ее любовь, рассеется, как этот невесомый пар, который к ночи оборачивается слабо хрустящим инейком и никакой мечты о вечном тепле уже не обещает.
— Колюня, идем с нами, — сказала Нина, держа Костю под руку и раня Акимова Костиным притворно-нежным толкованием его имени. — У нас будет сегодня отличный вечер, Колюня!
Акимов побрел за командой, слушающей милого счастливого Костю. Костя был по-настоящему счастлив и от этого был сейчас по-настоящему же красив. И Акимов понял, что ничего нельзя остановить, что сегодня между Костей и Ниной произойдет что-то неотвратимо-нестерпимое, неодолимое.
В тихом сквере Акимов незаметно отстал, прислонился к плачущему от весенней истомы деревцу. Он стоял долго, пока дерево не выплакалось. Сырость уже сделалась колючей, солнце перестало радоваться и покорно смотрело в задымленный горизонт. Впереди была тьма, сильная, плотная.

БОКОВУШКА

Летний этюд

Тих вечерний сад. Раз в полчаса, словно мягкий механический молоточек, бьет в землю очередное яблоко, уставшее висеть на ветке. Пышный август мерно отсчитывает последние сроки лета.
Путается в сочных кронах серебряный стрекот цикад. Их долгая песня — вершина тишины. Выше лишь безмолвная звезда.
Ныне кузнечики поджары и быстры. На каждый твой полуденный шаг они отзываются веером прыжков из-под ноги. Веселые сухие искры.
А когда падёт роса, в смену этим серо-коричневым малышам выходят лупоглазые драгуны с длинными зелеными сабельками. Усы у них растут прямо изо лба. И живут эти лихие кавалеристы в моем любимом подсолнухе.
Сон, соняшник — так зовет подсолнух южнорусский люд. Там усевают соном целые поля. Дивный, дивный цвет. Нет лучшего синонима лету.
И на память о детстве я всегда по весне бросаю в отвоеванный у крапивы земельный пятачок несколько подсолнечных семян. Крапива бежит от сона — он много крепче ее, он брат солнышка. Преданный юный витязь, всеми своими влажными листочками тянется он по утрам на восход, и всеми теми угретыми листьями повернут он вечером в сторону заката.
А когда, набравшись тепла у великого братца, тяжелеет он силушкой и задумчиво клонит свой изумрудный шлем, наступает чудная пора — подсолнух открывает золотые свои глаза.
И каждое утро я даю сонам-снам номера — первый, второй, седьмой… И вот уже все они, тридцать три богатыря, смотрят на счастливый светлый мир, и у каждого на румяной щеке сидит слюдяная наигравшаяся ночная бабочка, и у каждого на крепкой ладони спит утомленный кузнечик.
Спят кузнечики сторожко, надежно упершись в лист задними лапками — чтоб на случай тревожной побудки тут же спасительно выстрелить собой в траву. Но в любой компании есть нечаянный чудак, делающий все не по-писаному. Вот и здесь нашелся такой.
Он лежал на боку, поджав голенастую ножку. А переднюю лапку он сладко подложил под свою наивную головку-дыньку. Видимо, чтобы не помять шикарный ус, или просто чтоб лучше запомнить свой цветной утренний сон.
Это было так по-детски, что я чуть не прослезился. Но то длилось недолго — что делать, мы, люди, уже давно не верим в сказки. И пришла мне догадка, что кузнечик, скорее всего, мертв. Видно, черная свистящая летучая мышь контузила его своим шрапнельным ультразвуком, и умер драгунчик в зеленой кроватке от разрыва своего маленького храброго сердечка.
И скорбно тронул я его чистую сабельку грубым человечьим пальцем.
Он пружинисто шкрябнул по листу задней катапультой — и боком спланировал вниз, в росную бездну. Только я его и видел.
Три вечера и три утра высматривал я в подсолнухе этого затейника. Все кузнецы спали как положено, сидя; их сонные черно-желтые выпуклые глазки глядели на меня с недовольством и досадой.
А милого моего боковушки нигде не было, и я уже думал, что мне всё это почудилось в том радужном и парном утреннем мареве…
Он сам меня нашел.
В горючий полдень я лежал между пустыми огурцами и подсолнечной тенью. Он прыгнул из выгоревших огуречных зарослей прямо мне на пузо, показавшееся ему самым горьким и самым увесистым желтухом.
Я накрыл его ладонью и поднес к хмурому лицу.
Это был точно он. У него имелась лишь одна нога-катапульта. Вместо второй торчала обычная тонкая, как те передние, что он подкладывал под голову. Мой драгунчик просто уродился хромоножкой, и спать на брюшке ему поэтому было не совсем удобно. Вот он и отдыхал на боку, словно мультяшный герой.
Ну, а живчик он оказался как и все собратья. Он показал мне саблю, и я тотчас раскрыл ладонь. Он победно улетел к самому большому подсолнуху, уже звеневшему семечком…

ТАНЕЦ В СЕРЕБРЯНОМ БЛЮДЦЕ
В жаркий день столбовая дорога отливает миражными чистыми лужицами. Так и сверкают они впереди, и идут от полотна вперемежку, волнами. Право слово: дорога — зеркало.
«Жигули» шли в сто, когда им вразрез кинулась фигурка. Она была, как темная трещинка. Живая, безмолвно вспарывающая плоть быстрой трассы.
Иван нажал педаль, его вжало. Выскочил — дамочка-девочка.
— Я хотела, чтоб ты меня убил.
Всё, что сказала. Остальное — лепет.
— Уйди и проспись, — кинул неразговорчивый Иван.
— Умру под другой машиной.
Он вгляделся: глаза Умы Турман, лунные. Странно, как много в России таких чудных созданий — таких, которые в других местах редки даже в кино. А тут вот — на дороге валяются.
Нет, она была не пьяна, но на ногах еле держалась. Видать, накрутила себя: у них это сплошь.
— Садись, — он взял ее на руки и внес ногами в распахнутую дверцу.
Упала на сиденье ничком, он вдогонку спросил:
— Куда?
— Куда хочешь.
Ясно. Ясно, скучно и докучно.
— Что, роковая любовь?
— Возможно.
Иван стар и видал виды. Меньше реагируй — быстрей успокоится.
— Ничем тебе не помогу. Меня ждут.
Его, не в меру задумчивого коммунального инженера, одинокого «жэушника-домушника», никто не ждал; однако до дома двести пятьдесят розовых расплавленных кэмэ, а усталому ездоку всегда хочется путь проскочить побыстрей.
— Может, выйдешь?
— Нет, в Питере умереть даже лучше.
— Тогда мне все равно. Сиди и дыши.
И опять впереди лужицы. Чем быстрее мчишь, тем легче они тают под колесом.
Дамка сзади спала.
Замелькали, замелькали счастливые светофоры. Родной город, как чистая простынка. Стой-ка, друг, умой рыльце и пяточки, ты же в гнездышке.
О, великий мой дом. Но нет, не будет сразу отдыха.
— Мы где? — донеслось сзади.
Голос проспавшийся, хороший и вкусный, словно молоко с похмелья.
— В северной Венеции.
Дома проплывали мимо — легкие, как лодочки, как старинные повозочки-ландо.
— Нашли, с чем сравнивать. Возили меня в ту Венецию. Там вода будто оплеванная, и этажи слепые, будто после казни. А во Дворце дожей пояс верности показывают. Ничего гнусней не видела.
— И потому ты против Питера? — невпопад сказал Иван.
— Как раз он — единственный в мире. Вези на Орловскую. Это, говорят, возле Смольного.
— Кто говорит?
— Там Нева колено делает, — голосок нетерпеливый, властный, балованый. — Вот и я в ней сделаю.
— Да мне что, — слегка засвирепел Иван. — Топись, где хочешь. Я к твоим годам три раза топился.
— От любви?
— От нее. А видишь, еду.
Она помолчала, потом мирно сказала, что она художница-бездарь и зовут ее Вероникой, и это имя какое-то несчастное: всех негодяек в бульварных книжках зовут Верониками и даже нахальную цирковую лошадь в одном мультике.
Улица была светло тиха, будто свежая старушка в богомолье. Солнце уже клонилось.
— Знаешь, — сказала она, черпнув густой, как шоколад, речной воды. — А ваш Питер пахнет ёжиком.
— В тумане? — он отметил ее страсть к мультфильмам.
— Когда ежа берешь за живот, он дает тебе нос. Нос прохладный, кожаный и чистый.
Мягкие фильтры северного неба делали закат долгим и ласковым. Не спеша настаивались небеса на дыханье дальних лесов,болот, озер и моря — и всё стекало сюда, в это гладкое гранитное ложе, и густо пропитывало его, и делало живым.
— Ты москвичка?
— Я в Москве была раза два. В Питере ни разу.
— Тогда провезу тебя. У нас дворцы все рядом, как на блюдце.
Ему вдруг остро захотелось посмотреть на город ее промытым взором. Он любил окинуть свои улицы глазами гостей и приезжих. Они могли совсем нежданно сказать например, что Петропавловский собор похож на шприц. И еще поспорить меж собой, невесомый пластиковый это шприц, или тот кондитерский тяжеловес-добряк, каким кладут кремовые розы на торт.
Другим, вроде этой вот, всего боле нравилось прозвище тамошнего острова — Заячий.
— Сколько имен в Питере и все кодовые, — задумалась она.
И тут же вперескок:
— Это и есть Летний сад? А решетка у него — как от бога шифрограмма. Простая и загадочная паутинка.
Чёрно-парчовый Исакий оглянулся на ее летящий шаг; и могутные адмиралтейские нимфы с шарами неулыбчиво посмотрели вслед — вечность чуть завидовала ей, юной задорной пыльце.
Невский, хоть и с непременной тысячью авто, был всегдашне спокоен, как громадная, ровно горящая свеча. Вероника здесь не стала выходить из машины. Только тревожно, будто парковая косуля, подрожала ноздрями, глядя на обе стороны.
— Это сиянье с собой не заберешь, — уронила со вздохом. — Мы танцуем в большом и чудесном серебряном блюдце; но я еще не отведала самого родного. Знаешь Александрийский столп?
Он не сдержался и хохотнул почти обидно. Она тоже улыбнулась, улыбка была душиста, словно приоткрыли дорогой флакон.
— Ну вези.
Зимний был одно большое плавленое пирожное.
— Золото в зелени, — сказала она. — Как солнце сквозь листву.
— Не люблю зелень, — сказал Иван скорей из вредности. — Тут не такое.
— Здесь майское. Золотисто-белый с младенчески-зеленым — вот ленинградские тона.
Она прикоснулась к его плечу — у нее были тонкие воздушные пальцы. У его города такие же теплые, войлочные косновенья; они были везде, где бы Иван ни находился; мысли его всегда были с Питером, и ответные касания родины были с Иваном.
— Да ты-то откуда?
— В моем городе такие же дома. Там заезжий итальянец сказал мне: «Я, кажется, в Петербурге». Для него Европа, как улица.
Глаза ее были в цвет разговора, детски-прозрачные. Но тут вдруг затемнели: видно, вспомнилось полуденное, тяжкое.
— Насчет столпа довольна? — сказал Иван, поспешно отвлекая ее. — Вон он.
— Глянь наверх, на ангела.
— Смотрю, ну и что?
— Его сделал приятель Пушкина, звали его Орловский. Наш орловский крепостной скульптор.
Маленький ангел с высоты дивился на землячку, подался вниз радостно — вот сейчас слетит.
Они отошли, чтоб не отвлекать его от божественных задач.
Вокруг них — и словно по всему миру — был Петербург, город плавных улиц-параллелей и ажурных рек-водообводов, земля спелёнутых топей, странная страна росистых сказок, вкусной сырости, солоноватых ветров; сколь окно в Европу, столь и ворота в Азию — лаз яркий, великанский; с глыбами туманного света, с колдовской подсветкою белых ночей.
Века-циклопы своими мохнатыми когтистыми лапами продрали здесь самые могучие и самые нестираемые рытвины — и неупорядоченная эта клинопись времён чудным образом обернулась тут в хрустальный орнамент; нет, в застывший поток истории, по которому, как по ядерному ускорителю (или как по хлипким ивановым коммунальным трубам?), гонит себя вперед вся Россия — еще быстрей, еще безоглядней и отчаянней, чем прежде…
Иван очнулся от этих своих частых и всегда внезапных, как обморок, мыслей: перед ним стояла его гостья, лунная и такая земная, чужая и такая своя. Она ждала простого слова.
— Значит, ты из Орла?
— Да; и отвези меня на вокзал и помоги взять туда билет, но чтоб поезд обошел Москву.
Лысеющий Иван был чистый петербуржский; в его крови была деликатность и скрытая ревность к первой столице. Именно скрытая — и всегда вежливая.
— Недолюбливаешь Москву?
— Долюбливаю. Москва и Питер — это одно сердце, два клапана. Отсюда льет артериальная кровь, туда идет венозная. Но это ладно, сейчас я хочу быть дома.
— В Орле?
Он задавал отрывистые глуповатые вопросы; почуял странную жалость — далеконек был ее дом.
— Да, в моем маленьком Питере с двадцатью мостами. Вы, столичные, даже не знаете, сколько Питеров в России. Их десятки.
И тут ее правда, подумал он. Не зря столько почтенных питерских улиц с именами русских городишек.
— Я понимаю. Но как ты оказалась на нашей трассе?
— Мне двадцать семь лет, — она здорово умела не отвечать на пустое. — Столько было Петербургу, когда царица Анна вернула в него столицу. Не сделай она этого — где сиротствовал бы сейчас ваш чудный орел-город…
Ивану было сорок семь и он был явно не Бирон, чтоб думать о царицах. Он думал об этой блестящей сиротинке.
Она разгадала его взгляд:
— Я не кинусь под поезд, не бойся. После такого города…
— Да, — облегченно кивнул Иван. — Умирают от одиночества, а тут на любом уголке души великие; крылом овевают, в тебя смотрят.
Ему впервые захотелось говорить дальше: так встреча словно бы длилась. Он дал ей свою визитку, а ее адрес попросить постеснялся; и испугался, и почувствовал: не позвонит.
Вокзал-аорта пружинно бил далекими токами, бездонным своим кровотоком.
— В общем, приезжай, коль иноземец вновь обидит.
— Он недоумевает в Москве на чемоданах. Не хочу его Италии. Мое одиночество сегодня стало уединеньем. Спасибо тебе и Питеру.
Вероника взяла из его рук билет и вошла в вагон, идущий к неведомому Орлу. В последний миг вынула из сумки тугой комочек.
— Отпусти, когда будешь опять там ехать.
Комочек был колюч. Из него высовывался носик — кожаный и живой.
Питер пах ёжиком.

Протоиерей Алексий Лисняк, член союза писателей РФ, член секции «Профи», родился в 1975 году в городе Эртиль Воронежской области. Автор книг прозы «Зимнее тепло», «Праздник жизни», «Бананы на березе» и др, наш рекордсмен по публикациям в литературных журналах страны – за минувший год: «Наш современник», «Сибирские огни», «Бельские просторы» (Лауреат года) и др.
Живет в селе Орлово Воронежской области.

ВЕТЕР С ВОСТОКА

Ясным майским утром заводской курьер Саша Митрофанов получил задание быстро смотаться к смежникам под Челябинск, забрать там пачку нужнейших бумаг и в целости доставить. Три часа электричкой туда, три – обратно. Задание – не задание, а так, прогулка…

И вот уже за вагонным окном раскинулось и мелькает цветущее уральское предгорье, поезд весело бежит, мягко покачивает дремлющих дачников и баюкает Сашу.

Когда до конечной оставалось всего несколько станций, в вагоне нарисовались пёстрые цыганские юбки: «Поможите, люди добрые-е, украли документы-ы, сами мы не местные-е… Голодаем». Рыбак, дремавший всю дорогу, схватился за свои удочки, подмигнул Митрофанову, мол, погляди-ка на голодающих. Саша поглядел: из-под ярких шерстяных платков болтаются золотые серьги, золотые фиксы не помещаются в пухлый рот, пухлые ручки протянуты за подаянием. Пассажир с граблями хохотнул, студенты отвлеклись от подкидного. Сердобольная старушка достала из корзинки и протянула нуждающимся пирожок – вагон сразу затрясло от хохота. Митрофанов тоже прыснул в кулак и отвернулся от этой комичной сценки к окошку, где уносились назад двускатные крыши придорожной деревни, плыла в солнце черёмуха, весенняя истома бликовала в полноводных канавах вдоль насыпи, а по холмам зеленела юная трава. Побирушки похлопали Митрофанова по кепке, потолкали. Он повёл плечом, отмахнулся, не хотелось оборачиваться. Да они и не настаивали: получили с пассажиров своё и убрались.

– Альпийское нищенство, – пошутил Митрофанову рыбак, – святое дело.

– Ага, – усмехнулся курьер.

…Завод, которым управляла Сашина жена, сносился через курьера Митрофанова со смежниками по всему свету. Саша по заданию и в Африку летал, и не только в Африку. И хотя в последнее время от поездок не было продыху, должность свою романтик Саша обожал. Даже эта однодневная командировочка – что бесплатная экскурсия: вот вдоль магистрали спешит холодная каменистая река, по зыбкому подвесному мостику бабка тянет за рога упрямую козу. Бегущая назад деревенька повисла улицей над обрывом, на завалинке пригрелся лубочный дед с самокруткой. Всего в двух часах езды от большого города пестрит за окнами такая добрая сказка…

От созерцания Сашу оторвал пожилой контролёр. Митрофанов собрался было предъявить свой билет, но сколько ни рылся в карманах, ничего не нашёл. Контролёр оживился, предложил Саше заплатить штраф. Курьер охлопал себя, но к удивлению, бумажника тоже не обнаружил. Электричка затормозила у безлюдной платформы. Саша перетряс свой дипломат, вывернул всё, но ни билета, ни бумажника словно и не бывало. Поезд громыхнул сцепкой, тронулся – за окошком проплыли назад две цветастые юбки.

– Их работа, – ткнул в стекло рыбак, – альпийское нищенство.

– Их, – вздохнул Саша Митрофанов.

Опечаленный контролёр развёл руками – на следующей станции Саше приказано было сойти. Спорить и оправдываться не хотелось, и делать было нечего.

На следующем полустанке, где нет ничего, даже перрона, Саша соскочил с поезда. Невдалеке шумела на перекатах всё та же быстрая река, вовсю играло солнце. Там, где волны веками точили крутую скалу, кипело серебро. Мобильник не находил сети и растерянно попискивал. Саша сел на пень, снял кроссовок и достал из-под стельки заначку. Он всегда припрятывал в дорогу пятьсот рублей, зная, что когда-нибудь это пригодится. Вот и пригодилось. Просто там, в вагоне, при посторонних, курьер рассекретиться постеснялся. Теперь оставалось лишь дождаться вечерней электрички и продолжить командировку.

Саша посидел, огляделся, освоился: гремучая вода огибает высоченную отвесную скалу и убегает от железной магистрали. По-над речкой тянется подсохший глинистый просёлок. Пахнет хвоей, пахнет прогретой землёй, пробудившейся жизнью. Воздух нестерпимо прозрачен…

До вечернего поезда ещё ждать и ждать, и Саша тихонько побрёл вдоль реки. Из зелени маленькими солнышками глядят одуванчики, мать-и-мачеха начинает лопушиться, грандиозное светило припекает макушку. На камне пригрелась ящерица, заторможенная с зимнего сна. Саша потрогал её хворостиной, оглядел со всех боков. Затем обогнул холм и увидел одноуличную деревеньку, где царицей сидела над гремучей водой крайняя изба. От избы к мостку, с которого, наверное, удобно полоскать бельё, сбегала стёжка. Саша сел на краю мостика, разулся и опустил ногу в обжигающий речной хрусталь. Нога тут же покраснела. Саша обулся, уселся по-турецки и всеми своими городскими лёгкими втянул томящий вольный дух. Голова куда-то поплыла… Поплыла…

– Эй! Башка сейчас палкой мана! – Митрофанов вздрогнул, обернулся и увидел позади старушку в татарском платке, – Тебе мой насос воровать надо? – старушка потрясла над головой своим оружием. Саша растерялся, заморгал, и увидел, что к краю мостка проволокой примотан насос, от которого к высокой избе протянут шланг, чего он сразу не заметил. А старушка всё грозила:

– Уже три насос украла! Хазыр убью мана!

Саша пожал плечами, объяснил боевой хозяйке, что он вовсе не жулик, рассказал, что сам пострадал от ворья и вот, выжидает время до вечерней электрички. Бабушка подобрела, опустила свою убивалку:

– Ай, молодес. Меня Амина зовут, Амина-апа.

Саша приободрился, тоже представился. Бабушка дружелюбно улыбнулась:

– Сразу совсем воруют. Три насос уже. Аллах не боится, – пожаловалась старенькая Амина, – Это, как станция идёт, надо сильно окошко смотреть. Не смотрел окошко – всё, унесла. Уф, Алла, – вздохнула старушка.

Саша оглядел собеседницу: на все пуговицы застёгнут застиранный зеленоватый халат, шерстяной носок торчит из треснувшей галоши, седая прядь выпала из-под платка. Амина опёрлась на своё смертоносное оружие и переродилась из бойца в усталую поселянку с распухшими от жизни суставами пальцев. Апа по-детски прищурилась на свет, и Саша сразу к ней расположился:

– Ты что же, одна здесь кукуешь, бабуль?

– Одна. Дети уехала, муж леспромхоз задавило, давно. Мана живу щуть-щуть, – бабушка повернулась и пошла в гору к своей высокой избе, – Айда, чай пить тебе будет.

Саша обрадовался и поплёлся следом, чайку, и правда, хорошо бы…

От сгнившей калитки, через весь перемешанный скотиной двор к избе Амины ведёт всохшая в грязь доска. Вдоль изгороди пригрелись несколько ульев, в которых кипит жизнь. Посреди двора гудит вся в золотых пчёлах белоснежная черёмуха. Из расхристанного сарая глядит на гостя растопыренный гусиный клюв. С ароматом черёмухи мешается застарелый навозный дух.

Курьер Саша и думать забыл о своём железнодорожном происшествии, о командировке и обо всём прочем, что ещё утром его заботило. «Провались Африка! Вот где жить бы!», – подумалось ему, – «Косить бы корове, качать мёд, коптить гусей под Рождество…» Куда-то за реку, где зеленеет уральское предгорье, смотрит крохотным окошком кривая баня…

Хозяйка заскрипела дощатой дверью, пригласила в дом. Посреди татарского жилища громоздится огромная русская печь. Очарованный гость обошёл её кругом, приложил ладони, и остатки тепла от вчерашней топки проникли прямо в душу. На старой электроплитке сидит-посвистывает пузатый чайник, полусонно идут-бредут спотыкаются ходики, из часового оконца высунулась и навеки уснула кукушка. К бревенчатой стене притулился хромоногий комод, в углу жмётся железная кровать, на которой свернулась в полоске света трёхшерстная кошка. Вот и всё убранство.

Бабушка Амина выставила на стол мёд, хлеб и молоко, разлила по пиалам заварку. Пробормотала своё «Бисмилля», указала гостю на вытертое кресло, которое одно здесь мешало лутошной гармонии.

Наверное, ни разу за свои сорок лет Саша не пивал такого вкусного чая! Мёд таял, растекался по языку, нёбо обволакивало жирное молоко, отдающее коровой. А под окном бесшумно неслась куда-то река и лилось с неба майское солнце.

Хозяйка много говорила на своём забавном языке без падежей и наклонений. Саша что-то понимал, но не совсем. Понимал про сына Амины, который пьёт где-то там, в городе, про старую подругу, которая привозит Амине новости из соседнего аула, где мечеть. Про овец, «который постригать кирек» надо, а руки уже не те. Саша сидя задрёмывал, ронял голову и пробуждался, и снова слышал забавную баюкающую речь. Он оглядывал русскую печь. Наверное, на ней, когда-то давно-давно рос сын старой татарки, грелся здесь под овчиной суровыми зимами. Когда-то, наверное,

болел, а потом умирал здесь задавленный леспромхозом хозяин дома. Вот, уже часы пробили четыре, а Саша всё сидит, млеет. Вот, хозяйка развернула свой коврик и стала за печкой на намаз, а Саша всё не может очнуться, вот уже и третий чайник засвистел на плите.

– Ай, сине иди вода кадушка натаскай, – и Саша радостно хватает вёдра и бегает вверх-вниз между мостком и баней, натаскивает воду, потому что оказалось «насос провод воровали». А потом снова садится за чай…

Митрофанову всё здесь нравится…

А день тем временем угасает. Наверное, где-то там, в городе народ уже давится в маршрутках, едет с работы. Выстукивают повсюду тысячи динамиков, заколачивают в городские мозги всякую плесень. Ещё немного и небо там загорится пыльным неоновым светом, засветятся телевизорами тысячи окон и по улицам закраснеют ночные тормоза миллионов вонючих машин. Как обычно встанет где-нибудь в пробке жена Митрофанова – Ленка, и простоит до полуночи. А здесь так же будут спотыкаться ходики, и будет тихо молиться своему Аллаху старая татарка. Солнце медленно катится за пологий холм на том берегу…

Когда пробило шесть, Саша спохватился, что вечернюю электричку проворонил. Он было взялся за дипломат, но подумал, что, если даже дунет на станцию в припрыжку, к поезду ему никак не поспеть.

Саша умиротворённо вздохнул – всё к лучшему: задание можно на денёк и отложить, мир не рухнет, а дома всё равно к его отлучкам давно привыкли, не расстроятся. Ничего…

– Амина-апа, я у тебя заночую?

Бабушка прибирала со стола, возила тряпицей, смахивала за гостем крошки:

– Кому заночую? Юк, совсем нельзя ведь.

– Что сразу юк-то? В сарае, на сеновале бы, а? – Саша, вспомнил как в детстве, когда вся предстоящая жизнь казалась ещё бесконечным праздником, он ночевал в деревне у деда, зарывшись в душистое сено, – На сеновале бы, а?

Бабушка опёрлась о стол:

– Нельзя сарайка. Если бы мусульман, тогда ночуй. А так гайбат будет. Мана подруг придёт, сплетня говорит, грех.

– Грех что ли на ночлег пустить? – не понял Саша.

– Ай, совсем ты мене покоя не дадут! Становись мусульман, приходи сеновал, заночуй.

Такой расклад курьера Сашу огорошил. Саша растерялся, задумался, в замешательстве поглядел на свой глухонемой мобильник и как себе помочь не представлял. Электричка только утром, знакомых, кроме этой вот хлебосольной бабушки в округе нет, стучаться к кому-то в сумерках – можно и по шее схлопотать, такое нынче время. День полный приключений, завершался ещё одним сюрпризом.

– Куда же я сейчас пойду? – уставился на хозяйку Митрофанов.

– Ай, подожди, – улыбнулась апа, – садись.

– Ну вот, – обрадовался Саша и сел.

– Гляди, – ласково заговорила Амина, – сине мёд кушала, молоко кушала, хлеб кушала, – бабушка загибала пальцы, – чай мана пила…

– Да, – благожелательно ответил Митрофанов, – спасибо.

– Ай, молодес! – старушка радостно затопталась на месте, под ногами запели половицы, старенькие глаза засветились надеждой.

– Тебе что ли заплатить надо? – не понял гость.

– Заплатить, да! – расцвела хозяйка, – деньги совсем у меня ведь нету. Кончалось ведь.

Саша оторопел, молча вынул свёрнутую фиолетовую бумажку, положил на стол, разгладил. Он подумал было что-то сказать, но махнул рукой и вышел.

А над миром уже закатилось солнце, небо позеленело. В сумерках от холодной реки по окрестностям тяжело поднимался могучий озноб. Саша двинул было в сторону станции, но вспомнил, что там нет ничего, не приютиться, и встал. Он сокрушённо осматривался, пока не увидал высоко на холме чернеющий стожок, пошёл в гору, но скоро утомился и присел. Рёв реки сюда почти не долетал, снизу из деревни еле-еле поднимался собачий лай. А холодало-то не на шутку! Саша резко выдохнул – изо рта вырвалось облако пара. Медленно-медленно выполз из-за гор месяц. Он зацепился за макушку скалы и превратил скалу в своеобразный минарет мечети с сияющим навершием. В продрогшем воздухе слышалось, как вдалеке по железной магистрали гремят по стыкам, проносятся поезда.

Саша поёжился и продолжил подыматься в гору. Когда он наконец достиг стожка и отдышался, то просто обомлел: отсюда с высоты, в свете месяца просматривался великолепный мрачный горный хребет, а внизу блестели рельсы и уносился вдаль скорый, весь в огнях. В кармане тюлюлюкнул мобильник, нашёл сеть. Митрофанов выхватил его, отыскал Ленкин номер. Связь без конца затыкалась, но Саша упрямо тараторил в трубку про свою командировку, про цыган, про контролёра, про реку. Про Амину повторил два раза, про русскую печь помянул, про деньги не забыл.

– Здесь очень холодно, приедь за мной, – подытожил Саша.

– Нажрался? – сквозь помехи ответил телефон, – иди к своей Амине, пусть твоя Амина тебя греет! – и отключился.

Ну что тут поделаешь… Беда…

Саша разрыл прошлогоднее волглое сено, попытался забраться в стог. А там оказалось, в глуби ещё крепко сидит зимний холод и Саша вылез. Он стучал зубами и жалел, что не курит – зажигалка здесь ох как пригодилась бы, сейчас бы костерок… И тут ему почуялось, что откуда-то вправду потянуло дровяным дымком. А это просто внизу, в деревне, топилась огромная добрая русская печь, которая веками всё грела и грела старые мусульманские косточки, не видя в этом никакого себе греха…

…Прилетел восточный ветер, пробрал до рёбер, принёс облака. Саша натеребил сена, как мог укутался и как будто согрелся. Узкий полумесяц оторвался от своего минарета, всплыл и теперь проглядывал из-за тучек.

Чтоб не стучали зубы, Саша расслабляет мышцы, забывается, и ему временами мерещится, что там наверху вовсе не месяц, а золотая турецкая сабля. Вон же она, вон! – в руке Великого всадника, который бережёт свою верную Амину от лиха, стережёт её от греха. Всадник кому-то поёт, что нет на небе больше никого, есть только он, и есть в его руке победная гнутая сабля. Во всяком случае, так ему кажется…

Саша достал телефон, посмотрел на время: ночь только начиналась. Утешало лишь то, что оставался заряд – батарейки вполне хватало, чтобы с началом рабочего дня позвонить смежникам, всё объяснить и попросить, чтобы они его – курьера – отсюда забрали. Саша давно их знает. Они всё поймут, они вникнут, они заберут. Тут им и ехать-то всего несколько станций…

НА СТРАЖЕ

В час, когда утренняя смена прошла на комбинат, а ночная ещё не выходила, на проходной делается тоскливо. Охранник Гена Мохов – бывший прапорщик – со своим напарником-стажёром потягивают чай и таращатся в окно. Чай чёрный, осень за окном жёлтая. Над рекой Белой факел нефтехимкомбината выдыхает в серое небо тяжёлое малиновое пламя. Все кроссворды в мире разгаданы, все анекдоты рассказаны. В такие минуты хочется чего-то такого… такого… Но ничего такого на происходит. Часы «Электроника» светят зелёной тоской, уборщица бабка Шура трёт окно проходной снаружи.
– Скучно, – вздыхает охранник Мохов и стажёр тоже вздыхает.
Но вот в неурочный час скрипнула дверь, и к турникету направился невысокий человек. Нелепое пальто, дурацкая шляпа, тёмные очки и портфель развеселили Геннадия. Он подмигнул стажёру и преградил человеку путь:
– Куда?
Человек кивнул в сторону комбината:
– Туда, – и попытался пройти.
Гена растопырился:
– Пропуск!
Человек приподнял очки, вгляделся в охранника, промямлил:
– Мне надо, – и снова попытался продвинуться. Но Гена стоял скалой и человек в эту скалу упёрся:
– Мне надо, пропустите!
– Хе! – усмехнулся страж, – И мне надо, – указал на стажёра: – И ему надо, хоть он и без шляпы. И той бабке за окном надо. И поэтому у нас есть пропуска. А у тебя есть пропуск?
Человек озадачился и полез в портфель. Он там рылся и всё бурчал: «Где же он, был же, куда же он…», – потом проверил карманы, но так ничего и не нашёл. Впрочем, в кармане нашёлся бумажник. Человек вынул купюру, протянул охраннику, но Геннадий покачал головой и указал человеку на дверь. Посетитель ещё больше озадачился:
– Ну-у! – оценивающе оглядел охранника и вышел. Гена высунулся следом и узрел, как потешный человек несёт свой портфель вдоль забора в сторону Четвёртой проходной.
Мохов обернулся к напарнику:
– Видал клоуна? На Четвёртую пошёл…
Бледный напарник дрожал, протягивал Геннадию свёрнутую валиком многотиражку, которой раньше били мух. Гена развернул валик и оторопел: с чёрно-белого оттиска, сквозь размазанных насекомых на бывшего прапорщика Мохова глядел этот самый человек. Правда без пальто, маскирующих очков и шляпы. И выглядел он здесь не забавно, потому что это был директор комбината, так гласила надпись. За окном, крестясь на трубу цеха «Полистирол», сокрушалась набожная бабка Шура, которая всё видела. Мурашки пробрались под униформу Геннадия, забегали по спине. Мурашки свербили под форменной бейсболкой, щекотали под ремнём, на котором болталась кобура с сигнальным пистолетом…
Мохов не признал собственного директора, хотя видел его на трибуне ДК, видел по телевизору в местных новостях, да мало ли где видел! Но, чтобы здесь, на рабочей проходной? Такого еще не бывало! Всевидящий глаз камеры пялился с потолка. Это был позор.
Вскоре повалила отломавшая своё ночная смена. Охранник Мохов возвращал труженикам пропуска, а сам страшился взглянуть в их лица. Вдруг они уже прослышали о его конфузе? Здесь, на комбинате, слухи расползаются быстро. Стажёр поник. Гена ждал, что вот-вот зазвонит телефон, его вызовут в отдел кадров, где пристыдят и уволят. Но телефон молчал.
Когда ночная смена погрузилась в вахтовки и убыла, к сторожам вошла погреться уборщица бабка Шура. В далёкие сороковые она этот комбинат строила: мобилизовалась из деревни, жила в палатке, месила бетон, потом – у станка. Так и прожила. Из уважения старушку-ветераншу на пенсию не списывали, но кроме тряпок ей давно уже ничего не доверяли. «Её вот никогда не уволят», – позавидовал Мохов.
Стажёр предложил бабушке чаю, высыпал на стол пряники. Налил чаю своему шефу, себе, сел на подоконник и принялся хлебать. Геннадий по привычке сразу набил пряниками рот, но аппетита не было. Старушка огляделась и не найдя образов, принялась креститься на монитор охранной системы.
– Баб Шур, ты видала, как я с директором? – спросил Мохов.
Уборщица кивнула.
– Рассуди по справедливости, я прав?
– По справедливости прав, – глядя в чашку согласилась бабушка, – Только не по-людски это. По-людски-то – поговорить бы, расспросить.
Геннадий оправдывался:
– Бабуль, у меня инструкция. Ты ведь тоже свои заповеди это? Того? Значит, тоже инструкцию соблюдаешь? Правильно?
Старушка поставила ополовиненную чашку и вздохнула:
– Правильно.
– Зачем тогда инструкция, если с каждым вошкаться? Правильно? – утешался Мохов, и бабка согласилась:
– Правильно. Только, когда б тебя самого, дубинушку, по инструкции да по справедливости погнали, тебе б не понравилось.
– Как это?
– А так. Вон у тебя написано «За курение штраф 1000». Ты раз пять-то уже с утра покурил? Выкладывай за все разы! Пожарники тебя в камеру видят, и молчат. Потому что вникают – скучно тебе, вот и по-людски. А если каждый станет курить, комбинат полыхнёт, а с ним полгорода?
– Ерунда какая-то, – удивился Мохов бабушкиным познаниям и покосился на камеру, – Хотя что-то в этом есть…
– Есть, есть. Заставь дурака Богу молиться… К людЯм подход нужен.
Геннадий не ожидал от старушки таких речей, удивился и решил бабусю подразнить:
– Баб Шур, а это у вас ещё из деревни? Чтоб перед едой молиться, да?
– А как же, не молившись-то? – ответила старушка и отхлебнула из чашки.
– В глухомани что, все так?
– Молятся-то? – не поняла бабка, – Не, не все. Люди только.
Гена оторопел от бабкиной остроты. Он хотел было как-нибудь съязвить в ответ, принялся мычать, перебирать в уме шуточки про старух, но тут зазвонил телефон: Мохова вызывали к директору. Он заволновался, поправил кобуру и шагнул за дверь…
Уборщица допила, отправилась тереть окно. Стажёр ополоснул чашки, покосился на часы, уселся и развернул газету с начатым кроссвордом. По горизонтали спрашивалось про рыбу семейства карповых. Выходило, что начинается эта рыба на «к», а заканчивается на «ась». Стажёр наморщил лоб, принялся грызть карандаш, но на «к» из всех рыб вспоминалась только камбала и почему-то катаракта. «Эх, а шеф эту рыбу с наскока бы уделал!» Нефтехимкомбинат, как всегда гудел и дымил…
Шло время, день угасал. Вот уже стажёр самостоятельно запустил ночную смену, скоро дневная потянется к выходу, а Мохова всё нет. Злосчастная рыба семейства карповых совсем изъела мозг стажёра, когда хлопнула дверь и проходная озарилась улыбкой пьяненького Геннадия.
– Что я говорил? – пропел он напарнику, – Инструкция! – и прищёлкнул пальцами.
Бабка по-прежнему тёрла снаружи окно. Мохов расплющил о стекло физиономию и прокричал так, чтобы на улице слышала:
– Во! Инструкция! – извлёк из нагрудного кармана конверт и помахал им из-за стекла перед носом уборщицы. Потом обернулся к стажёру:
– Видал? Маринуюсь в приёмной, не знаю уже, что и думать, наконец вызывают. Вхожу. А он довольны-ый! Запись с камеры показал. Вот, говорит, какой ты у меня боец! Взяток не берёшь, говорит, и всё по инструкции! А это он нас проверял. Сказал, что на День химика грамоту выпишут, а пока вот, – Гена помахал конвертом, – Премия! И коньяку налил. Сам, – от Гены действительно тянуло коньяком, – А с Четвёртой всех уволил.
Напарник заёрзал на стуле, закряхтел. А Гена снова помахал бабке в окно своей прибылью. Но бабка не глядела, бабка в сотый раз намыливала тряпку, её старенькая голова мелко тряслась…
… Охранник Мохов приосанился, вдохнул, расправил плечи, потянулся. Истома растеклась по жилам. Нет, определённо в этой жизни что-то есть! И радость есть, и сюрпризы, и, главное, есть справедливость. Гена сунул конверт в нагрудный карман, похлопал по карману, ощутил возле сердца тепло. Скоро через его, Генину, проходную пойдут люди, много людей. И относиться к ним с подходом совсем не требуется, теперь-то уж это ясно. Будет возвращаться со смены жена. Гена выхватит конверт и при всех повертит у неё перед носом, будет сюрприз. И все увидят, какой он молодец. И пусть видят! А жена похвалит. Потом, дома…
Комбинатские трубы и установки зажигали рубиновые маячки, часы на проходной зеленели ярче: счастливый день завершался, а так хотелось, чтобы он не заканчивался!
Вскоре на выход потянулись уставшие дневные рабочие. Вот катится толстенький бригадир транспортного цеха, ноги колесом. Вот тянется перепачканный, как галоша монтёр из цеха «Мазут», неплохой кстати мужик. Вот едва волокутся Мардан Шаймарданов и Рафик Абдрафиков – операторы с производства «Синтез-спирт». Они громко уважают слесаря Гарифуллина, который повис на их плечах и сам уже больше уважать не в силах, а только ворочает глазами. К турникету выстраивается очередь. Мохов цветёт, выдаёт пропуска, отмечает в журнале. Народ тянется к домам, к семьям, к ужину, к чаю. Все идут. В мире всё куда-нибудь идёт, и потому повсюду порядок. Надо только знать, кого пропустить, а кого нет. А на это и есть инструкция. Вот наконец и жена! Она завхоз строительной бригады, женщина соразмерная. Геннадий обрадовался, сунул пальцы за конвертом и только тут заметил, что пуговицы на плаще жены подозрительно разъезжаются. Гена попридержал руку с пропуском и уставился на неё. Она загадочно подмигнула: потом, мол, всё объясню. И поманила рукой: давай уже пропуск. Гена смотрел на жену и ничего не понимал. За её спиной волновалась очередь. Жена расстегнула верхнюю пуговицу, и Мохов увидал под плащом старый спецовочный ватник.
Она наклонилась к охраннику и прошептала:
– Ватник списанный вот, на рыбалку тебе.
– А у меня, у меня… – замялся Гена… и нащупал пальцами конверт. Он хотел сказать: «Сюрприз», но тут его оконьяченный взгляд скользнул по всевидящей камере, и вместо «Сюрприза» он отрапортовал:
– Инструкция!
Всё верно, инструкция! Перед охранником стояла не жена, перед ним стояла расхитительница! И эта злодейка тянула преступную лапу к пропуску!
В очереди послышался ропот. Гена подбросил пропуск жены своему стажёру, а лиходейке скомандовал:
– Назад!
– Ты чего, Ген? – удивилась жена и сделала шаг к турникету. Бывший прапорщик выхватил сигнальную Беретту, передёрнул затвор:
– Назад! Не положено! Инструкция! – и поднял оружие.
Жена оскорбилась, выпятила губу, сделала шаг навстречу непримиримому стражу. И напрасно.
– Предупредительный! – взвизгнул бывший прапорщик Мохов и бабахнул в потолок. Звонкая гильза запрыгала по бетону, глаза защипал едкий пороховой выхлоп, зазвенело в ушах. Народ попритих, а в очах расхитительницы показались слёзы:
– Инструкция, говоришь? – она расстегнула плащ, стянула с себя списанный мужской ватник и швырнула его в физиономию сторожа: – Вот тебе инструкция! Подавись! – злодейка схватила Мохова за грудки, тряхнула и отбросила прочь. Гена отлетел, но устоял, – Придёшь домой, я тебе покажу инструкцию! Чтоб ни на кухню, ни к спальне – ни на шаг! Дубина! Остолоп! Инструкция! – и жена выскочила за проходную.
Очередь оскалилась и загоготала. Гоготал перепачканный, как галоша монтёр из цеха «Мазут», гоготал округлый бригадир транспортного цеха, гоготали все. А Мардан Шаймарданов и Рафик Абдрафиков – операторы производства «Синтез-спирт» – не гоготали. Они молча сурово кивали, они били себя в грудь, они уважали охранника Мохова…
Вот уже над Белой проснулся золотой месяц, часы «Электроника» изумрудно зеленеют, показывают, что дежурство скоро окончится. Бабушка Шура в свете фонарей всё трёт и трёт оконное стекло, трясётся её старенькая голова. Геннадий вручает рабочему классу пропуска, Геннадия похлопывают по плечу, острят и хихикают. У Геннадия горит лицо. Где-то глубоко-глубоко в недрах его военизированного сознания зарождается смутное подозрение, что кое-какие поправки в его инструкции кажется всё-таки не помешали бы. Вот только, какие?..
И тяжёлое малиновое пламя факела отражается в холодной реке…

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники
Опубликовать в Яндекс

Комментарии запрещены.