Проза

Священник Ярослав Шипов родился в 1947 году в Москве. Окончил Литературный институт. Член Союза писателей с 1982 года. Работал в издательстве «Современник» и в журнале «Наш современник». Автор нескольких книг прозы. С 1991 года — священник. Служил на отдаленных приходах Вологодской епархии. Сейчас служит в Москве.

 

Должник
Андрей Скрябнев — добросовестный ученик новейших оракулов — был убежден, что человек не только предполагает, но и располагает, и даже война не сумела вышибить эту уверенность из его стриженой головы.
«Люба, — писал он жене летом сорок пятого года, — как я и обещал, возвертаюсь в целости и сохранности».
Тут удачливого бойца перевезли в Маньчжурию, где еще до начала боев он подорвался на мине — смерть приняла его в уготованные объятия без задержки.
— Дурак! — сказала бабка Маруся, прочитав похоронку. — Дообещался! — Она утверждала, что погиб он исключительно из-за письма. — Мыслимо ли: от гибели зарекаться?! Дурак пятилетошний.
— Поч-че-му-у «пят-ти-ле-тош-ний»? — всхлипывала Люба.
— У пятилеток выучился планы строить: столь зерна, столь картофеля, энтова числа посеем, энтова сожнем… Дурак.
— Не ду-у-рак! — обиделась Люба. — Все же у-учетчик!
— А что, учетчик не бывает дурак? Первый дурак и есть! Справный мужик каким-никаким ремеслом владеет: тот, скажем, плотник, тот — кузнец, тот — пастух… Это уж совсем напрасные, те — учетчики… И чего ты в нем только нашла?
— Га-ли-фе-э-э! — заревела новоявленная вдова, — Ди-го-на-ле-вы-е-э-э…
— Ну да оно и ты дура, — вздохнула мать. — Какой с тебя спрос-то?.. Эх, Андрю-ша-Андрю-у-шень-ка-а!.. На кого же ты нас о-оста-а-вил?.. — И обе женщины зарыдали в голос.
Лучшее средство от скорбей — новые скорби: не успело пролиться вдоволь слез, как земля вздрогнула и гулкое эхо разнеслось по окрестным лесам — это двенадцатилетний Петька Скрябнев вышел с фугасом на голавля. Петька и прежде глушил рыбу, и Люба не сильно ругалась — есть что-то надо было… Да и хлопало тихохонько, бестревожно. Но на сей раз взрыв получился страшеннейший: он потряс — в том смысле, что тряханул Любу, и она испугалась.
— Должно, новый склад отыскал — с большими бонбами, — определила бабка Маруся. — Сам-то не сгинул ли?..
Однако Петькин черед еще не наступил, и даже кое-какой рыбешкой перепало разжиться — ее вместе с поворотом реки забросило в поле.
— Ты вот что, — сказала бабка Маруся дочери. — Пока он не подзорвался да не отправился вослед за отцом, катись-ка к Наталье — сколь уж она тебя звала, с сорок второго, чай…
Так Петька Скрябнев попал в Москву.
Тетка Наталья, служившая в офицерской столовой кавалерийской школы, устроила Любу к себе и договорилась насчет жилья — койки в бараке.
— Утрамбуетесь: он у тебя доходяга — чисто клоп, да и ты не больно кругла. А там видно будет: может, уедет кто или помрет — коечка и освободится.
В ту пору необычайное распространение имели преступные нравы. Это закономерно: народные бедствия благоприятны для волков, ворон и воров.
Подростки и прочая мелюзга сбивались в кодлы, враждовавшие из-за несуразных причин, а то и беспричинно: «Сокольники» шли на «Измайлово», «Роща» на «Пресню»…
Наивные участники баталий не ведали, что в сложнейшей алхимии преступных дел им отводилась роль раствора для кристаллизации будущих душегубов.
На берегах Таракановки обреталась кодла, именовавшаяся «Хорошевкой». Атаманил в ней Валерка Бакшеев, по кличке Бак. Было ему лет семнадцать: фикса, папиросочка в углу рта, надвинутая на глаза кепка, «ша, падла», «попишу-порежу» — все как положено. Хатой Валерке служила одна из землянок, вырытых в склоне оврага, по днищу которого Таракановка и текла. Землянки появились летом сорок первого года после ночной бомбежки, спалившей эту окраинную слободу. Бараки потом отстроили заново, а землянки остались вместо погребов.
Однажды Петьку силком приволокли к Баку. Расспрос был дотошным и длился долго. Выпроводив новичка, Бак приказал своим: «Не трогать».
Целый год Петьку никто не «трогал». Он ходил в школу, играл в войну, а зимой еще катался с горы на салазках: саней тогда не было, из толстого стального прута гнули салазки, на полозьях которых, друг за дружкою, устанавливалось до пяти человек. Видел Петька и побоища: «Сокол» на «Хорошевку», «Тушино» на «Хорошевку». Собиралось человек по шестьдесят — семьдесят с каждой стороны, дрались всякий раз в овраге. Как правило, ограничивались «кровянками» — множеством разбитых носов, легкой поножовщиной, но случались и более грозные кровопролития.
Осенью с обрыва сброшен был к реке «воронок» — один милиционер погиб. Зимой проломили лбы двоим хорошевским.
Горячечные эти события привораживали Петьку: всякий раз он оказывался рядом. И, не вовлеченный в общую суматоху, то и дело примечал откровения, досужему взору не предназначенные. Он знал, что неугодный милиционер был по-тихому убит участковым Аверкиным: громила Аверкин задержал его под каким-то предлогом возле машины и свалил ударом кулака по затылку. Появился Бакшеев; труп затолкали в кабину, и Аверкин убежал к месту побоища, где прибывшая с «воронком» группа усердствовала на ниве пресечения беспорядков. Бак свистнул, хорошевские, бросая колья, побежали наверх и, когда набралось человек двадцать, машину столкнули. Перевернувшись на дне оврага, она загорелась и взорвалась.
В другой раз Петька, наблюдая за ходом сражения с командных высот, увидел, как из находящейся неподалеку «штабной» землянки вышел Бак и… главарь вражеской кодлы. Покачиваясь, они пожали друг другу руки и разошлись.
— Из шинелки! — крикнул Бакшеев вслед.
Не останавливаясь, чужак на мгновение обернулся и успокаивающе кивнул. Тогда-то двое Хорошевских и погибли: один был одет в шинельного сукна полупальтишко, другой носил шлем, сшитый из такого же материала. Хоронили обоих на Ваганьковском кладбище, хоронили с пышностью, непривычной для тех времен: духовой оркестр, венки с живыми цветами — а была зима… Особо тронула родственников сострадательность кладбищенского начальства, взявшего на казенный счет похороны, памятники и оградки. Петька догадывался, что за погибельными этими случаями кроются тайные какие-то причины, смысла которых он, как ни старался, а угадать не мог.
Летом добрался Бак и до Петьки. — Ты, кажется, говорил, что в лесу около вашей деревни… — Дело ему поручалось секретное. — Если выгорит — при деньгах будешь. А деньги Петьке были нужны. Не для себя: матери босоножки-«танкетки» купить. А то бабы в бараке смеялись: «Любка все в кирзачах да в кирзачах — ни один кавалер танцевать не приглашает».
В назначенное утро на мосту через Таракановку приостановилась трехтонка. Быстренько — как наставлял Бак – Петька вскарабкался через борт и зарылся в солому, машина тронулась.
В Москву они привезли полный кузов взрывчатки.
Люба плакала, умоляла сына держаться подальше от греха, но червонцы взяла и босоножки купила.
Поездкой этой Петька заслужил такое доверие, что через неделю был призван в стремные и целыми днями пропадал теперь у ворот Ваганькова рядом с безногим попрошайкой. Иногда безногий отправлял его выследить какого-нибудь гражданина. Прячась за памятниками и деревьями, Петька наблюдал, а потом отчитывался перед калекой.
В те годы посреди Ваганькова стояли жилые дома: двухэтажный барак обслуги и хутор сторожа. По временам здесь собирались выдающиеся мастера отечественного беззакония, и тогда выставлялась охрана. Вот и сейчас на кладбище пребывал фраер всесоюзной размашистости.
На переговоры с ним почти каждый день заявлялся крупный штатский начальник. Оставив черный ЗИС возле рынка, он покупал букетик цветов и спешил на кладбище. Пройдя непрямым путем в дальний угол, останавливался перед старинным памятником. Если вокруг было спокойно, рядом с ним оказывался всесоюзный пахан и начинались переговоры. Петькина задача была — крутиться в некоторой отдаленности и при первых же признаках тревоги поднимать шум. Ближние подступы охранялись скорыми на руку молодцами. Застоявшись, собеседники начинали прогуливаться по аллее туда-сюда. Петька, по случайности, однажды наткнулся на них и услыхал обрывочек разговора.
— А! Ерунда какая-то, — поделился он с безногим наставником. — Про канал какой-то да про канал…
— Под строительство канала, брат, всегда устраивается амнистия, — вздохнул калека, — а за амнистию надо платить — и очень большими деньгами.
Петькина благонадежность — совершенно в духе ратных традиций — была отмечена наградным оружием — пистолетом системы «Вальтер».
Дальнейшее течение его жизни делается в этот момент как будто бы предсказуемым, однако обстоятельствам вновь угодно было распорядиться по-своему: могущественный пахан внезапно скончался.
— На игле, — объяснил инвалид, многозначительно подмигивая, — Что-то не то вколол. — И пожал плечами: — Бывает…
Убрали его в свежезасыпанную могилу: разрыли, бросили на чужой гроб и вновь закопали.
Пока в коридорах двухэтажного дома утверждалась новая власть, Петька за ненадобностью отдалился. А осенью он пошел в ремеслуху, и времени на рисковое подвижничество хватать не стало. Тут, не без содействия коварных «танкеток», охмурила мать дядю Володю — конюха из кавалерийской школы.
— Чего ты в нем нашла, Любк? — дивились бабы, — Старый и навозом воняет.
— Дак ведь блондин! – изумлялась Люба.
Этот дядя Володя, сам того не ведая, привел Петьку к краю наземного бытия.
— Ты вот что, — сказал однажды Бакшеев, — насчет завтрашнего слыхал?
Петька знал, что на завтра назначено очередное побоище.
— Пора тебе, — усмехнулся Бак, — Созрел… Ты в фуфайчонке будешь?
Петька кивнул: кроме материной телогрейки, ему и надеть-то нечего было.
— И в этих валенках?.. Заметано, — Бак направился своей дорогой.
И тут вдруг в Петькином сознании яснее ясного изобразилось: это — смерть. «Фуфайчонка» связалась с «шинелкой», появление дяди Володи — с возвращением отца одного из погибших. Предчувствия Петькины были верны — Бак не любил, когда рядом с мальцами возникали мужчины не из преступной среды: боялся, что ребятишки болтанут лишнее, заложат его, и в сомнительных ситуациях легко расходовал их. На всякий случай… Правда, второй мальчишечка прибит был тогда по ошибке: шлем у него из такого же сукна оказался.
Что было делать? Где защиты искать?.. Милиционер Аверкин — с Бакшеевым заодно, на Ваганькове власть сменилась… Конюх дядя Володя? А что он может? Ну, завтра прикроет, оборонит, а послезавтра? А через пять, семь, десять дней? Конюх, он — то в конюшне, то в казарме, а Бак — рядом всегда. Тут уж не выкрутишься. И Петька пошел…
В минуту, когда чужаки, наведенные главарем, стали оттеснять его от хорошевских, Петька выхватил из кармана наградной «Вальтер» и пальнул прямо перед собой… Потом еще и еще. Ни в кого он не попадал — уж очень сильно подбрасывало руку при выстрелах, — но баталия сразу же завершилась: обе стороны бросились в паническое отступление. Возвращался Петька один. Бакшеев, стоявший у входа в землянку, молча провожал его взглядом: стрельба оказалась для атамана неожиданностью, и надо было установить, кто именно облагодетельствовал ребятенка пушечкой, чтобы случаем не задеть интересы каких-то больших людей.
Вскоре в барак заявилась не известная никому бабенка, порасцарапала Любе физиономию, и на этом роман с духовитым блондином закончился.
Минуло три года. Петька одолел курс наук и пошел в домоуправление слесарем, мать устроилась дворничихой туда же, получили они комнатушку в полуподвале, и началась новая жизнь. В пять утра — на тротуар: сметай пыль, сгребай снег, лед скалывай. Подсобит Петька матери, а потом весь день бегает: тут батарея протекла, там труба засорилась… Публика была неплохая: офицеры, генералы, тренер футбольной команды, велогонщик, министр, шофер легендарного полководца, два писателя…
И ребятишки хорошие: мастерят самокаты на шарикоподшипниках, гоняют в футбол, зимой каток заливают, и никаких тебе кодл. Таракановка, Ваганьково — все это провалилось куда-то в прошлое, хотя и оставалось рядом. По вечерам — снова тротуар, снова — лом, скребок, лопата или метла с совком. Москву тогда чистили так, что и среди зимы асфальт был словно летний.
В свой срок ушел Петька в армию, в свой срок вернулся к унитазам и стоякам.
Глядь, а у матери новый хахаль — завалященький старикашка такой.
— Больно уж неказист, мам.
— Зато моряк, Петенька: китель — черный, брюки — клеш, а на боку, — Люба закатила глаза, — кинжал…
— Кортик называется… Тогда конечно.
Стал Петька замечать, что время жизни его вдруг задергалось. Если, к примеру, футбольный матч на «Динамо» тянулся, как и прежде, едва не вечность, то некоторые месяцы и даже годы проскакивали в один миг: год — и нет бараков, а на их месте возводятся железобетонные здания; другой — и на кладбище никаких следов от жилья не осталось; третий, пятый… Понеслось время безудержно.
Давно уже нет бабки, умерла мать, затерялся в бескрайних просторах отечества злоумышленный человек Бакшеев. А Петька обрел жену, детей и квартиру и с неослабевающим упорством продолжал укрощать московский водопровод.
Дело шло к пятидесяти годам, взрослели дети. Привязалось к Петру Андреевичу Скрябневу неизъяснимое чувство. Сначала маленькое, чувство это стало затем расти и увеличилось до того, что потревожило разум.
— Вот что интересно, — произнес как-то среди ночи Петр. — Это ведь сколько людей моего года поумирало уже!
— Ну и чего? — не поняла супруга.
— А я живу.
— И хорошо, — определила она.
— Хорошо-то хорошо, да вроде как должен кому-то.
— Сколько? — спросила она с настороженностью.
— Понимаешь… Вот, скажем, в детстве: бросишь гранату, осколки — жжих, жжих, а меня — обносило. Один раз такой взрыв устроил, аж река испрямилась… Камни от взрыва летели: в деревце попадет — хруп деревце, а меня опять обнесло. Потом это: в шайку угодил, как карась в бредень. И вдруг: против моего носа в сетке дыра — я и вывалился. Потом хмырь один вроде как приговорил меня — обнесло. А я сам? Из пистолета в упор стрелял — и промазал, смертоубийцей не стал… Что же это получается?
— Как «что»? Ну-у… повезло, и все тут.
— Вот именно: повезло. Но я ведь за это кому-то должен?
— Чего должен?
— Хотя б «спасибо» сказать.
— Кому?
— Не знаю.
Супруга принюхалась.
— Да не пил я.
— Ходишь по своим генералам, маразмом старческим заражаешься…
— Да при чем тут?! Эх!..
— Ну и не лезь с пустяками, спи давай…
— Да какие же это пустяки? Это, может, самое главное в моей жизни!
— Вот ты и думай, а мне не мешай.
— Буду думать.
— Во-во…
И Петр Андреевич начал думать.

Венец творенья

К концу войны приход за нерентабельностью закрыли — живых людей не сохранилось, и Лукерья, служившая в церкви ключницей, вышла в отставку. Переехала поближе к Москве — купила полдома в деревне Карамышево — и зажила себе ничего не делая, благо для одинокого существования сбережений хватало.
Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков — человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чинил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенной заинтересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его сильно вытягивалось вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе — сделались параллельны плечам.
На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком.
— Не богоугодно это, — подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья.
Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходимости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: «Ежели оно родит — и так родит».
Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз. Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями.
— Зачем?- изумлялся сосед.
— Матерьял, — хладнокровно объясняла Лукерья. — Нельзя, чтоб исчезнул.
— Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен…
— На кой? — недоумевала Лукерья.
— Ну, вам же надобно для чего-то?
— Не надобно. Бог дал, — и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, — я подобрала. Вот и все.
— А зачем? — возвращался сосед к началу.
— Я ж говорю — матерьял! Что непонятного?
Зимой в «матерьяле» поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что по достоинству оценили все бродячие псы.
Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть где добытые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы «живодерку», которая, правда, из-за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что «прибил наконец мерзавца, который топтал морковь».
— Так это же мой Трезор! — завопила Лукерья.
— Возможно, согласился сосед. — Но ведь он — собака, а морковь — для меня.
— Ну и чего?
— А я человек. — Видя, что ход его рассуждений Лекурью не убеждает, вразумляюще заключил:
— Венец, значит, творенья.
У Лукерьи глаза вытаращились до того, что стали сухими.
— Венец творенья? — переспросила она.
И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла — выла и захлебывалась в этом вое.
— Пусть — не я, пусть — вы, — недоумевал Иван Тимофеевич, но не Трезор же?…
С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода — так много сил потеряла Лукерья.
Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница, и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову.
Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное сбило об асфальт копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапнувшему соседу, не замерзала. «Все-таки с мужиком-то хорошо, — оценивала обстановку Лукерья. — Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься — все равно холодно, а вдвоем даже на улице — и то ничего».
Вся ее «личная жизнь» сводилась к четырем дням замужества, а на пятый — это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом — муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он по улице шел да там и остался.
Стала Лукерья что ни день в церковь ходить — молиться за упокой души убиенного. Через это усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века у него проработала. Строг был батюшка, так что никакой «личной жизнью» она не обзавелась.
Теперь во дворе на Мытной Лукерья с тихой скорбью думала о своем одиночестве и винила себя за бесчувственное и даже, как ей казалось, недоброе отношение к столь теплобокому Корзюкову.
На рассвете корова пощипала травки и, не дав молока, тронулась дальше. Однако вскоре совсем обезножела: поревела, поревела и залегла прямо на тротуаре. Город начинал просыпаться — появились на улицах машины, дворники с метлами и жестяными совками.
— Пропадет животное! — всхлипнул Иван Тимофеевич.
— Снимай сапоги! — приказала Лукерья.
— Зачем?
— Снимай да надевай ей на ноги! Мысками назад!…
В шесть утра на Большой Каменный мост взошел босой Иван Тимофеевич с развевающимися тесемками исподних штанов, за ним плелась на веревочке черно-белая худая корова в кирзовых сапогах носками назад. Причем один был на правой передней, другой — на левой задней ноге. Следом, с фанеркою и ведром, приготовленными на случай внезапности, шла Лукерья. Всю эту команду на спуске с моста остановил милиционер. Долго и небеспристрастно беседовал, но проникся чувствительностью и разрешил пройти: «Чтоб духу вашего через минуту здесь не было!»
Может, конечно, дело было вовсе не в чувствительности, а в духе. Но так или иначе, а пропустил. И корова дошла до Карамышева. Правда, для этого пришлось купить у инвалида-старьевщика еще одну пару сапог.
В те годы по Москве бродило много старьевщиков: «Старье бере-ом, старые вещи покупа-аем». В их огромных заплечных мешках валом лежали новенькие, «ни разу не надеванные вещи»: сапоги от тех, кому обувка уже не надобилась, гимнастерки, шинели, фуражки….
Лето соседи прожили душа в душу. Иван Тимофеевич частенько намекал Лукерье на то, что полдома — хорошо, а дом — лучше, и также — про сад-огород. Лукерья пожимала плечами, томно вздыхала и опускала долу глаза. Но как только Иван Тимофеевич начинал жаловаться, что, дескать, устает, что не успевает управляться с хозяйством, соседка встряхивалась и решительно возражала:
— Ну уж нет, это уже невозможно: и корова, и поросеночек, и пчелы. И огород, и сад — невозможно.
— Да я пчел уж как-нибудь сам, — робко отступал Иван Тимофеевич.
— И огород тоже, и в общем-то поросеночка, — заканчивал он совсем шепотом.
Несколько подумав над этим дипломатическим меморандумом, Лукерья приходила к выводу, что ей предлагается полностью взять на себя заботы о черно-белой корове, половину забот о поросенке и, кроме того, удвоить объем стирки, уборки и прочих домашних дел.
— Нет! — звучало ее последнее слово, и разговор прекращался до следующего раза.
К середине лета Иван Тимофеевич сумел убедить соседку, что «матерьял» пришел в полнейший упадок и следовало бы от него как-то избавиться, не то, случись искра, вспынет пожар.
— Бог дал — Бог взял, — неожиданно легко согласилась Лукерья и, пока Иван Тимофеевич ездил на Ваганьковский рынок продавать мед, наняла двух «умельцев», которые закопали хлам прямо посреди сада. Вернувшись домой и увидев выросший за день курган, сосед ахнул:
— Это ж земля! — имея в виду, что загублена территория, пригодная для земледельчества.
— Все из земли вышло и все туда же должно уйти, — отвечала Лукерья, разглядывая открывшиеся с высоты прекрасные дали.
Но, несмотря на полное пренебрежение к агротехнике, яблок, вишен и слив в ее саду уродилась прорва. А у Корзюкова, напротив, был неурожай, одно дерево и вовсе усохло.
— Это все из-за вашего «матерьяла»! — обижался он. — Не иначе — подземными водами заразу какую-то занесло.
— Полно! – отмахивалась соседка, — На моем участке ничего не гибнет. Просто вы продыху растениям своим не даете: все что-то пилите, мажете, поливаете — тьфу, право. Им ведь тоже воли охота.
Иван Тимофеевич уговаривал поскорее собрать урожай да свезти на рынок, но Лукерья не торопилась, и в конце концов сад обчистили карамышевские мальчишки.
— Беда-то какая! Ах, беда! — причитал Иван Тимофеевич, ломая на груди руки.
А Лукерья облегченно перекрестилась:
— И мне польза, и ребятишкам — хорошо.
— Как же вас старостой -то держали? Вы же растрачивались, наверное?
— Боже упаси! Там ведь добро церковное — как можно?
… Осенью Иван Тимофеевич предложил обшить дом тесом.
— Зачем? — пожала плечами соседка.
— Для тепла.
— Эх, голубчик! Не в том тепло-то! — и отказалась.
К зиме половина дома была обшита свежими досками, другая так и осталась чернеть древней сосной. Между тем Лукерья сумела вновь накопить горку разнообразного «матерьяла», и в этой горке поселился новый Трезор.
Однажды зимой Лукерья пригласила соседа на день рождения. Выставила бутылку «белой головки», закуску приготовила, пирог испекла. Иван Тимофеевич принес в подарок кагору:
— Вы дамочка церковная, божественная, так что я кагорчику в том смысле, что и сам водки не употребляю.
Подумав и ничего не поняв, хозяйка решительно указала:
— Садитесь!
Выпили винца. Лукерья предложила спеть песню. Сосед стал смущенно отказываться, и Лукерья самостоятельно спела сначала «Шумел камыш», потом «Темную ночь», «Огонек» и наконец «Что стоишь, качаясь, то-он-кая рябина…» Терпеливо дослушав историю про рябину, которой хотелось перебраться к соседу-дубу, Иван Тимофеевич спросил:
— А у вас, извиняюсь, конечно, сбережений-то много еще осталось?
— Все кончилось, голубь мой, все! Менять нечего, покупать не на что.
— Это нехорошо! Совсем, знаете ли, нехорошо! — И полюбопытствовал: — Огородничеством, стало быть, займетесь? А может, и поросеночка?…
— Что вы? — возразила Лукерья. — Зачем? Я устроилась охранником на строительство моста: ночь дежуришь — ночь дома.
— Но ведь это, — наморщил он переносицу, — совсем мало денег.
— А на кой их много-то? Проживу! У меня их знаете сколько было? Мильены, наверное! Матрац был деньгами набит — подумаешь! Батюшка церковные деньги у меня хранил… Чего вы там углядели?…Да не этот матрац — в этом солома… А нынче взяла я остатки и пошла тратить! Ведь… Ой, щеки горят. Всегда у меня так от кагорчика…. Ведь пока есть деньги, их надо тратить, потому что, когда их не будет, нечего будет и тратить, вот…
— Что ж вы приобрели! — осторожно спросил Иван Тимофеевич.
— Ружье. С патронами. У охотника одного.
— Зачем?!
— Хотелось, знаете, себе подарочек какой-никакой сделать, — улыбнулась Лукерья.
— Пятьдесят лет все-таки. Попалось ружье, и хорошее, сказали, ружье, да к тому же еще с патронами….
— Неправильно вы живете, — испуганно заключил Иван Тимофеевич , — очень неправильно.
Она опустила голову, положила ладони на край стола и затихла. Сосед что-то говорил, говорил, но Лукерья молчала. Он обиделся и ушел. А Лукерья, отставив в сторону недопитый кагор, откупорила бутылку водки.
Поздно ночью она запела. Иван Тимофеевич проснулся. «Фи-и-и…» После каждого «и» она набирала воздуху, так что всякое следующее делалось громче и выше предыдущего. Наконец, достигнув предела возможностей, она сорвалась с этой высоты истошным бомбовым воем: «Фи-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!»
— Что с вами было?- участливо спросил ее на другой день Корзюков.
Лукерья нахмурилась:
— Это когда?
— Да ночью! Сегодня ночью! Вы не то пели, не то кричали…
— А-а, понятно. Это я напилась. Сроду не напивалась, а теперь напилась. — И, перекинув за плечо ружье, направилась к калитке.
— Куда же вы?
— Пойду потренируюсь: нынче ведь на охрану объекта заступать — мало ли что, а я стрелять не умею.
— Так неужели вы сможете на такое решиться? Вы ведь как-никак дамочка божественная и насчет всего такого-прочего…
Она недоверчиво посмотрела на него исподлобья:
— Да вы что, голубь? Неужели не понимаете? Это ж не огород, это же стройка — дело общественное! Я коменданта так и предупредила: ежели жулик или шпион какой сунется, я его сходу… Прости, Господи! — и перекрестилась.
— Ну а что, — Иван Тимофеевич поперхнулся, — что комендант?
— Валяй, говорит: один раз в воздух, а потом — стреляй. Только вот он ружье казенное даст, а я стрелять не умею, так что потренироваться надобно.
Так и зажила Лукерья: днем спит или тренируется, ночью дежурит или выпьет водочки и поет.
Не выдержав однажды очередного «фи-и», Иван Тимофеевич постучал в стенку.
— Войдите, — вежливо пригласила Лукерья. Никто не вошел. — Чепуха какая-то… Фи-и-и-и…
Он постучал громче. Тут наконец Лукерья сообразила, в чем дело, и, отрицательно помотав головой, продолжила:
— Фи-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои…
Сосед стал бить чем-то тяжелым. Лукерья раздосадовано вздохнула и, взяв кочергу, ответила. Звук получился дребезжащим, противным. От его неказистости сосед словно бы даже воспрянул.
— Все одно твоя не возьмет, — глядя сквозь бревна, пренебрежительно сообщила Лукерья и сменила кочергу на топор. Удары обухом получились хоть и тяжелыми. но глухими. Выслушав их, Иван Тимофеевич просто зашелся в победном бое. «Чем же это он так? — позавидовала Лукерья. — Горомко, четко — прям молодец! — Отложила топор, внимательно огляделась и придумала: — Ну, держись!» Через минуту дом содрогнулся от выстрела. Сосед стих.
«Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!…
На другой день пришел участковый.
— Не пущу я вас, — сказала она через дверь.
— Взломаем.
— Стрелять стану.
Он помолчал, обошел дом, переговорил с соседом и возвратился:
— Отчего ж Иван Тимофеевич вам так не нравится?
— А вам нравится?
— Это не имеет отношения к делу. Он человек проверенный, всю жизнь здесь живет. Был первым в деревне колхозником, первым, опять же , ополченцем. Контужен, инвалид…
— Жлоб он, — возразила Лукерья, — для всех — инвалид, а на себя пахать — трактор.
— А вы сами, как нам известно, религиозным дурманом занимаетесь.
— Ну ты вот что, — притомилась Лукерья, — я охраняю стройку коммунизма, а ты меня на пост не пускаешь. Это как понимать? Может, ты враг народа или шпион? Может, напарники твои сейчас объект взрывают, а ты меня тут задерживаешь, а? Тебя, диверсанта, стрелять надо, сейчас я ружье заряжу…
Милиционер ушел.
Отношения между соседями ухудшались. Иван Тимофеевич разгородил сад крепким глухим забором, потом разгородил и чердак. Случалось теперь, что они месяцами друг дружку не видели. Петь Лукерья стала значительно реже — с деньжатами было туго, да и здоровье не позволяло. Сосед тоже прибаливал — несколько раз уже его забирали в больницу. Так и жили, каждый на своей половине.
Однажды весенней ночью Лукерья проснулась с ощущением неопределенной, но сильной тревоги. Пошастав туда-сюда по комнате, она оделась и вышла во двор. Было полнолуние — время призрачных, мрачных теней. Ее вдруг обуял дикий, животный страх. Она бросилась в дом, закрылась на все замки, взяла ружье, но страх не проходил.
— Иван Тимофеевич ! — закричала она.
Он не отвечал.
— Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки! — и ударила в стену прикладом.
Металась она до утра. Утром выяснилось, что Корзюков умер.
Хоронила его одна Лукерья — никаких родственников у соседа не оказалось. Казенный человек объяснил Лукерье, что все свое добро Иван Тимофеевич отрядил в ее пользу: две сберегательные книжки, пачку облигаций и столько-то рублей наличными. «Потому как она — венец творенья, хотя и живет неправильно», — оканчивалось завещание.
— Зачем? — сказала Лукерья с горечью. — Ничего этого мне не надо.
— Каково будет ваше распоряжение в таком случае?
— Столько калек, сирот…
Казенный человек обрадовался и предложил подписать соответствующую бумагу.
И накатились на Лукерью кладбищенские заботы: то камушек нужен, то оградка, то цветы. Стала она ездить на Ваганьково каждое воскресенье. Ездила-ездила и доездилась: совершенно в духе домостроевского романтизма уснула однажды прямо на земле — на могилке — и простудилась. А как только простудилась, сразу все наперед и поняла. Для начала зашла в церковь: исповедалась, причастилась.
Потом продала ружье, разыскала казенного человека и оставила ему сколь было денег.
Наконец, покончив со всеми делами, упросила карамышевскую почтальоншу захаживать по утрам «для контроля» и легла болеть. Покашляв недельку, с чистой совестью умерла.
Казенный человек выполнил ее последнюю волю и похоронил рядом с Иваном Тимофеевичем.

 

В зайчистых местах поперечной русской реки Оки, на древней земле вятичей, в крайней избе пустой деревушки Савенково проживает странный человек Егор Алексеевич Фильчаков. Летом он выращивает огурцы, косит лисички да белые, встречает и провожает бесчисленные джипы с писателями, художниками, журналистами и прочими, а долгими зимними вечерами, когда на десятки верст окрест ни единого человекоподобного существа – зайцы, землеройки, домовые, берегини нашептывают Егору Алексеевичу чуднЫе да чУдные истории.
Фильчаков всем говорит, что ему сто сорок лет, и хотя выглядит на девяносто лет моложе, помнит — как и что ели на Орловщине в середине 19 века.

Как ели на Орловщине

Троянская свинья и другие яства

«Про пирожки что вам сказать: они пятками исчезают. Но зря нас ими насыщать — они лишь голод возбуждают».
Это написано о братьях Бонах, что жили в Малоархангельском уезде в середине девятнадцатого века. Оба помещика весьма любили поесть. В обширных их владениях паслись сотни голов всяческой дичины.
Братья выходили на выгон, любовно оглядывали стада, отбивались хворостинкой от гусаков, чуящих своих завтрашних пожирателей. Старший брат с неодобрением говорил младшему:
— Гусь самая неудачная птица. Одного на жаркое мало, двух много.
Выходили из положения просто: зажаривали на обед сразу трёх гусей.
Обед состоял всего из пяти блюд, но зато таких, что ими можно было упитать не один десяток голодных. К трём гусям подавалось два поросёнка, пять-шесть тарелок борща и гречневой каши.
Порой добавлялась индейка, кормленая особой кашей с трюфелями. Старший Бон брал индейку сальными лапищами, мял её и потом вынимал из неё кости, как из кошелька.
— Это меня подмосковный помещик Рахманов научил, — объяснял младшему. — Великий проглот был, не чета нам.
Слопавший всё без остатка младший брат в ответ скорбно вздыхал. Старший успокаивал:
— Не вздыхай, братец, через три часа поужинаем.
Часы эти проводили в сладких разговорах о легендарных пирах Потёмкина.
— Он подавал Екатерине говяжьи глаза в соусе, называемом «Поутру проснувшись».
— Глаза? Да тьфу!
— И не позволял ругать еду. Даже царице. Она, конечно, больше любила соус из вяленых оленьих языков. А ещё бомбы а ля Сарданапал. Из редкой тогда картошки и котлет из фарша дичины всякой.
Младший Бон вздыхал всё сильней. Собаки чавкали костями, брошенными прямо возле крыльца, и вежливо слушали вкусные хозяйские беседы.
— Братец, ну что ты про царские угощенья. Нам они не по силам.
Старший привычно вытирал пальцы о полы золочёного халата, давно оттого ставшие масляно-чёрными:
— Отчего же. Хочешь, завтра сделаем не поросят, а троянскую свинью. Потёмкин её рецепту ажно у древних римлян переписал. Вот слушай: сначала свинью кормят грецкими орехами и винными ягодами. Потом напаивают венгерским вином допьяна и ласково закалывают, чтоб на туше ни следочка, ни пореза.
— Как же то?
— Через пьяну хаву. Ну через горло. Через него и все потроха вынимали, а взамен набивали колбасы да разносолья. Ну и жарили особо: половину туши обматывали толстыми тряпками, и она становилась не жареной, а варёной.
Обсуждали долго, сходились на мысли, что «рецепта» сложна, да и кормить орехами свинью муторно. Решили назавтра лучше съездить на обед к генеральше Рагзиной, что жила в том же уезде.
— Она обедает по семь часов. И знаешь где? На плоту собственного пруда. Жареные гуси к ней, небось, сами подплывают.
Но братьев ждало неслыханное разочарование. Генеральша уже выживала из ума, и на плавучем её плоту никакой дичины не было. Стояли тридцать разных каш в мелких горшочках. Каши сдобрены незрелыми маринадами и бесчисленными малосъедобными солениями из сердцевин дятливины да свергибуса.
Причём, бабка встретила неприветливо:
— Пять гостей — еда, десять гостей — беда.
Братья не знали, что это её обычное присловье. Про Потёмкина она сказала:
— Дурачился с жиру, гусиную печёнку размачивал в меду и молоке до неприличных видов. Говорят, она становилась ростом с гончарный круг. Из рыбы делал всяких павлинов, вкуса такого же павлиньего, даже запаху. Это ли по-нашему? Нет, каша матушка наша, хлеб аржаной — тятька родной.
Исхудалые братья чуть не вплавь с плота кинулись. На полдороге их встретила извещённая собственная дворня, схватившая дома что под руку подвернулось: голубят с раками, мясо ягнячье, «куря в лапше», блюдо жаворонков, «ряб, окрошиван под лимон», щуку паровую «живую», то бишь сваренную заживо, «утя сахарное литое».
Поглотив всё это на ходу, голодные Боны чуть не плакали, вспоминая заезжего стихоплёта, подарившего им оду:
«Капусту, спаржу, кресс-салат — всё-всё считаю пустяками; черкасский бык, тебя пою, в тебе зрю мира совершенство, ты услаждаешь жизнь мою, и мыслить о тебе блаженство».
В крестьянских домах ели томлёное в печи варево-хлёбово рыбное, затирушки-болтушки, репу с чесноком, пили ковшами взварец. Чай ещё тогда считался не питиём, а лекарством, вкуса кофе мужик не знал.
Да и недавни ещё были времена, когда русичи не ели ни телятины, ни заячьего, ни голубиного мяса — ничего, что само по себе умирало. Баранину и свинину ели, но нечистыми считались те животные, которые были убиваемы женщинами.
Все мяса варились в одной воде. Щи уже считались роскошью, особенно, если сдабривались ржавым свиным салом, а пуще того луком. Корки (скорки) сушили на квас, крошки все в рот, пили сбитень — мёд, вскипячённый и сбитый вместе с яйцами.
Еду ругать действительно не позволялось, ни царице, ни босоногому мальцу. А Сумароков писал:
«Безмозглым кажется, язык российский туп:
Похлёбка ли вкусняй, или вкусняя суп».
В его времена входило в моду слово «суп», возмущавшее поэта.

Легенды старого Орла
Молочный рынок

С совдеповских лет официальное имя этому рынку — Центральный; однако холодное слово сие, к какому благолепию его не прилепи, всегда приживается плохо. Вот и орловский люд издавна называет свой рынок Молочным.
Ни один самый малый и самый свежий городок не обходится без торгового места. Орловский рынок, как и всякий другой, родился вслед за своим поселением. Зелёная равнинка у пологого берега Оки словно сама просилась под базар. Тут удобно было подъехать, расставить линией телеги с товаром, выпрячь лошадок.
С грустных времён Христа где храм, там и торжище. В Орле вышло веселее: где торжище, там и храм. Уже в бумагах 1644 года (всего через 78 лет после рождения Орла) упомянута церковь Святого Николая Чудотворца в Рыбных рядах. По законам мудрого русского языка имя благозвучно сжалось: церковь Николы Рыбного.
У храма неплохая судьба. Торговля окскими судаками ему нисколько не мешала, поскольку велась ближе к берегу, а Никола Рыбный стоял на месте нынешнего «Маяка». Там, где сейчас буйство рыночных палаток, покоилось тихое кладбище, ведь до самой Екатерины Второй русичей хоронили возле церквей.
И лишь когда из-за нехватки места их пришлось хоронить по 5-6 человек друг над другом, царица приказала отводить под кладбища специальные пустынные площади; где тоже частенько вырастали вскоре кладбищенские церковки.
В 1755 году у Николы Рыбного было 220 дворов прихода и три священника, через сорок лет церковь стала каменной, потом не раз перестраивалась, пока не приняла вид пятиглавого четверика с декором в стиле «провинциального классицизма», или проще говоря с лепниной, напоминающей барокканские вензеля.
Люди любили церковь, но боялись, как бы какой вензель не плюхнул на чью-нибудь молитвенно склонённую голову. Выручил генерал-губернатор князь Репнин, он приказал колокольню разобрать, «не ожидая, что она сама собой развалится со вредом, которого опасаться есть правильная причина». Колокольню потом сделали новую, и в двадцатый век храм вошёл краше прежнего.
***
Приметный случай 1922 года. То был пик «обновленческой» атаки. Обновленцы, желая приспособиться к большевикам, ратовали за «коммунистическое христианство» с отменой монашества и чуть ли не самого Бога. ГПУ науськивало их на сторонников патриарха Тихона, предавшего новую власть анафеме.
Нетрудно догадаться, что делали с православными. Две трети из 30 тысяч храмов по всей России было захвачено обновленцами. В Орле они нагло заняли Троицкую, Покровскую, Богоявленскую, другие церкви. А вот с Николой Рыбным у них вышел конфуз.
Базар по самой своей природе место людное и шумное. Покупной люд, видя, как в храм впёрлась решительная свора обновленцев-захватчиков, толпой кинулся следом и буквально кулаками вышвырнул их вон.
Получилось опять словно бы продление библейское: там Христос изгнал торговцев из храма, тут торговцы во имя Христово изгнали из храма бесовский сброд.
Не оправдавшее ожиданий гэпэушников обновленчество скоро везде пошло на спад, с православием стали бороться открыто-административно. В тридцатом году горсовет издал постановление с анекдотично звучащим сейчас названием: «О прекращении колокольного звона». А тогда было не до смеха: колокола снимали, церкви закрывали. Закрыли и Николу Рыбного.
Кто-то свидетельствует, что в Николе службы длились до тридцать второго и лишь перед войной его разрушили в корень. Другие доказывают, что остов храма стоял и в войну. Третьи говорят, что часовня Николы Рыбного дожила до шестидесятого.
В любом случае на месте церкви кособоким кирпичом полвека пластается унылое здание, когда-то призванное крепить передовую советскую действительность с её звонко щёлкающими пятилетками.
Никольский переулок переименовали в Рыночный, базар разлезался по былым кладбищенским рытвинам, обтекал перепуганные двухэтажки, жизнь в которых становилась всё более дёрганой, и они пошли под ковш. Настало памятное время ожиданий скорого коммунизма.
***
Неопровержимым доказательством грядущего рая были хлебные полоски, в одночасье сделавшиеся бесплатными, в какую столовку ни зайди. На Молочке идти к тому счастью недолго: столовка гнездилась на втором этаже гадкой каракатицы, сидевшей там, где сейчас высится гладкий европеус. То есть, напротив всё того же «Маяка», только с улицы Черкасской.
Внизу продавали бочковое калининградское пиво, по-орловски щедро разбавленное. Вверху, в той самой столовке, подавались котлеты, столь же щедро разбавленные мучниной.
Бичи, аналог нынешних бомжей, лениво собирали со столов подносы с объедками, сжирали гарнирный рис, а надкусанные котлеты, как и бесплатный хлеб, брезгливо сдвигали набок или вовсе кидали под ноги.
— Ах вы, стервецы! — вскричала вдруг приезжая идейная тётенька. — Да за такое в моём блокадном Ленинграде вас бы в невской проруби утопили.
Бичи высокомерно хмыкали. Достоевский мучился над загадкой человека, получающего удовольствие валяться в грязи и оттуда презрительно глядеть на чистых. Рынок, это чадище копеечных сделок, особенно тянет подобных вампиров. Нормальный робкий гражданин выходит из торговой толпы энергетически высосанным, эмоционально пустым.
Правда, вот писатель Пётр Проскурин любил гулять по орловскому рынку, приценяться. Но он выбирал ранние часы в будние дни, да и базар тогда был ещё не столь густ, можно поговорить с приглянувшимся типажом.
И поэт Владимир Переверзев, обычно чуждый толпы, описал приметную базарную картинку:
— Смотрю, печальный такой кавказец дыни продаёт. «Чего ты грустный?», — спрашиваю. Машет рукой разочарованно: «А! Вы, орловцы, не торгуетесь…».
Понятно, для «профессиональных» продавцов-купцов весь базарный кайф состоит в ритуальном споре о цене. Ударить по рукам — как чачи выпить.

***
Рынок всегда этакая выставка местных и приезжих нравов. Орловцам особенно запомнились ассирийцы, выходцы из былинных пра-тысячелетий.
Да, нескончаемые две тысячи лет стояла в Междуречье Ассирийская империя, подминая под себя шумеров, персов, мидян и даже фараонов, создав колесницы, тараны, катапульты, имея летописи, похожие на исторические романы, дивные панорамные барельефы Ниневии и висячие сады Семирамиды.
Погибла империя лишь за четыре века до Македонского, от ударов своей же Вавилонской автономии. Далее ещё две тысячи лет рассеяния, резня Тамерлана, Золотой Орды, а потом османов. Именно от османов, убивших в первую мировую восемьсот тысяч беззащитных ассирийцев, они и ушли в Россию, хотя уже объятую междоусобным огнём.
На Крестительском кладбище вроде бы до сих пор цела могила главного орловского долгожителя — ассирийца Осипа-Мамеда (1816-1939). Значит, в Россию он попал уже столетним. В Орле ассирийцы (по нашему айсоры) теснились на Вороньей слободке (между сегодняшними трилистником и сбербанком), а промышляли на Молочном рынке.
Это была самая бесправная и нищая этническая группа из всех, нашедших приют в порушенной войнами Руси. Айсоры поголовно были чистильщиками обуви (сейчас бы их на здешние улицы), продавали леденцы на палочке, деревянных человечков, дёргающих ножками-плашками, прыгающие на резинке шарики.
Уголовщиной айсорам заниматься было не с руки, им и так всем скопом приписали предательство Родины и в большинстве своём сослали в Сибирь. Сумевшие остаться торговали осторожно, вежливо, и ласково дарили орловским покупателям свои пословицы, рождённые — уму непостижимо — пять тысяч лет назад.
Вот некоторые, услышанные на Молочке: «Как легко ни ударишь по колючке, она всё равно вонзится в руку», «катящийся камень не обрастает», «сначала побей врага, затем подружись с ним» (вавилонцы-колючки первыми опровергли это), «завтрак попробуй, обед отведай, ужин отложи» (римляне присвоили авторство, сейчас это называется плагиат, мировая беда), «драчливая баба без собак целую деревню охраняет» (бурные аплодисменты во все эпохи).
И отдельно самое мудрое: «Смех рождает смех, печаль рождает печаль». Наверное, это и помогает ассирийцам жить без родного Междуречья, но на всех континентах.
***
Что касается другого устного творчества Молочки, то вам под ловкий обвес и ныне расскажут, как в конце шестидесятых напротив «Маяка» рано утром обнаружился двадцатиметровый провал, на дне коего лежали мумийные младенцы, завёрнутые в древние отлично сохранившиеся белые рогожки. К вечеру огороженный провал заровняли.
Можно и повеселее. Есть баюн, что клятвенно уверяет, как в те же годы видел на базарном берегу Оки длиннющий чёлн из цельного дуба в три метра шириной. Заметим, на берегу, а не у берега; на катках; и назавтра исчез. Видно, секретные кинопробы не прошёл.
Баюн тот многими в Орле любим, однако имени просит не называть, поскольку замешан ещё в одной рыночной истории. Меж торговых рядов он познакомился с доверчивым дедушкой, пожаловавшимся на цены. «Да я тебе хоть десять тыщ из воздуха вытащу, но только через год, потому как я лишь три месяца в вашем миру; учусь, статус нарабатываю. А вот мой старшой уж три зимы как к вам прибыл из нашего параллельного мира, он давно умеет деньги брать с воздуха, как с полки. Вот его телефон».
И ведь так забаюнил деда, что тот и стакан налил, и по телефону средь ночи старшому звякнул. А тот уважаемый профессор, всё про миры и баюна интеллигентно объяснил, заодно и мне для юморного рассказа поведал.
Всякие истории случаются на нашем старинном торжище. Мистика, конечно; так ведь Николы Рыбного не стало — щунять всех этих мелких чёртушек.
А имя рынок обрёл просто. Мясо и рыбу русичи всегда ели не чаще раза в неделю, а молочком детишек вспаивать приходилось ежедённо. Вот и стояли молочные товары в изобилии да на самом виду.

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.