№6 (декабрь)

 

 

 

Редколлегия:
Лисняк Александр Алексеевич – главный редактор
Пояркова Алена (Игнатьева Елена Константиновна) WEB редактор
Оноприенко Юрий Алексеевич
Лисняк Алексей Александрович

 

 

 

Слово редактора

Стихотворения — легенды

 

Поэзия


Алена Пояркова. Снеги

 

 

 

 

Александр Лисняк. Притчи

 

 

 

Наши дебюты


Артур Ктеянц.Встреча
 

 

 

Проза


Егор Фильчаков. Святочные поверья

 

 

 

Алексий Лисняк. Расссказы

 

 

 
Светлана Голубева. Миниатюры

 

 

 

 
Аркадий Макаров. Про мужика и Михаила Архангела
 

 

 

 

На детской площадке

Михаил Гусаров. Рассказки про Иванушку и не только (продолжение)

 

 

 

 

Ликбез

О мистике в окружностях обладминистрации

О художественных ценностях и скальпеле


Егор Фильчаков.

В зайчистых местах поперечной русской реки Оки, на древней земле вятичей, в крайней избе пустой деревушки Савенково проживает странный человек Егор Алексеевич Фильчаков. Летом он выращивает огурцы, косит лисички да белые, встречает и провожает бесчисленные джипы с писателями, художниками, журналистами и прочими, а долгими зимними вечерами, когда на десятки верст окрест ни единого человекоподобного существа – зайцы, землеройки, домовые, берегини нашептывают Егору Алексеевичу чуднЫе да чУдные истории.
Склонный к мистификациям, Фильчаков всем говорит, что ему сто сорок лет, однако лет на девяносто выглядит моложе. Во всяком случае, в селе Меняйлово Алексеевского района Белгородской области, где прошло его детство, еще можно встретить старичка, помнящего выдумщика и фантазера Егорку, уже тогда пытавшегося сочинять всякие небывальщины. Отшельнический образ жизни наложил глубокий отпечаток на творчество сумасбродного писателя: современные лешие так и скачут по страницам его творений, которые мы и предлагаем читателям нашего альманаха.

 СВЯТОЧНЫЕ ПОВЕРЬЯ

КОЧЕРГА

— Мамутка, — тихо сказал девятилетний Витёк, — зачем ты с крыльца грязную воду на вечер плеснула? Завтра удачи не будет.
— Да уж ладно тебе, — хлопотливо отмахнулась мать. — Понаучил тебя покойник пустому.
Витёк слегка подумал, колупнул ногтем голую столешницу:
— Дедушка пустого не говорил. Вот ты и ковригу новую на вечер обрезала, так тоже к беде. Вечером надо старую доедать.
— Старую! Ещё утром доели. Пристал, каркун.
Опять мальчишка с минутку потаился, как пескарь перед поклёвкой, и опять своё:
— Не каркун, а дед учил. Если уж обрезаешь, так крайний ломоть оставь, к полбуханке назад приложи, чтоб она целой казалась… А я и вообще есть сейчас не буду.
Мать, подсыхающая дородица на четвёртом десятке, посмотрела вялым глазом:
— Не тебе хлеб, соседу. Сейчас, сказал, прискочит.
Витёк бесшумно сполз с лавки, вдел ногу в тёртый валенок и, не сронив ни слова, ушёл в морозные сени. Там висят ржавые тазы, изжитой зипун, пробитая молью заячья шкурка, чулком надетая на рогульку. Два года висит, выкинуть у матери руки не доходят.
— Дед Мирон, — задрав бледненькое рыльце к чердачному проёму, слабо позвал Витёк. — Мамутка совсем круженая стала, куда глядишь-то?
Голосок его не достал до дырки, провалился сквозь боковую щель и увяз в белозубом уличном сугробе. Поэтому мальчику никто не ответил.
— Чего ты молчишь третий год? Как помирал, обещался хорошим домовым быть, советы гуторить мне, а сам! Ну и ладно… Пайщик к нам повадился, понял?
На чердаке чуть грюмкнуло, видно, кот с дымоходного камня спрыгнул, да старая печная кочерёжка, служившая теперь затычкой, выпала из той стенной щели, откуда снег светил.
Витёк ещё бы постоял, но пятка, которая без валенка, уже прилипала ко льдистому земляному полу, и мальчик воротился в избу.
Мать в зеркальный обломок сумрачно оглядывала свои усыхающие, взявшиеся первыми морщинами подглазья. Кот, шмыгнувший в дом меж ног мальчишки, смотрел на обоих неодобрительно — что долго не пускали в тёплое.
— Ты, мамутка, Пайщика прогони, — сказал всё так же ровненько Витёк. — Дед говорил, что он колдун. Его черти вниз головой держали.
— Да отвяжешься ли? — дёрнулась мать, вконец серчая, и обломок со сверканьем полетел в угол за комод. — Куда вниз, чией головой? Ты больной у меня, штоль?
— Каждую весну черти колдунов на воздухе проветривают, — мягко объяснил мальчик.— Дедушка Мирон когда-то видел, как Пайщик твой под кряковатым дубом лежал проветренный. С сучка упал, и на штанах прищепка.
Не отрывая взгляда от настырного сына, дородица принялась нашаривать за спиной жгучий ремень-сыромятинку, потому что женщина она была пусть добрая, но на скотной ферме дошедшая до края усталости.
Тут в сенях чикнула щеколда и комнату загромоздил собою сосед по кличке Пайщик.
Был он чист и горбат, глаза имел сонные, на веках будто амбарные замки висели. Пайщиком он прозван потому, что при делёжке колхоза паёв нахватал — паи эти без азарта брали, не верилось никому в делёжку-то. Схватились, когда горбун с председателем всех телят на рынок мясом свёз. Да поздно схватились. Осталось тюрю есть, к Пайщику в наймиты проситься. А он не горбун теперь, он тутошний думский заседатель и выгодный жених.
— Иль не святки ныня? — трескуче крикнул сосед с порога. — Иль я без гостинцев?
Вывалил из-под локтя масляный куль, в нём курка жареная и огузок свиной. Сосед уже полгода к матери ластится, от нужды сулит избавить. Мать тает, обрыдло ей в январь-полукорм тюрю хлебать, без хозяина перебиваться.
Сел сосед, взгорбок выпрямил, рот ни на минуту не закрывает — громкий гость, кадыкастый.
Хоть и запахи, а кот шерсть дыбком, назад в дверь царапнул; Витёк его выпустил — и сам ушёл. Пусть одни сидят, хоть и с огузком.
Мать думает, никуда Витёк не денется, сапоги школьные под печью остались, рвать их попусту нельзя. Но Витёк ореховую рогульку зайкину сломал, шкурку сдёрнул и пятку в неё спрятал, а колено обрывком смотал. И перед уходом даже вверх на деда не глянул, вышел дед из доверия, за свою молчанку.
Святочный вечер велик тишиною и снегом. Деревня зябко вкопалась в угретые ямки, собаки и те молчат. Побрёл в темноту Витёк, валенок хрустит, зайка тихо мнётся. Следы ковылястые, как у вепря-подранка.
Ходить без толку невкусно, а вот и окно широкое светит. Подлез мальчик: за хмурым стеклом две сельповские девки-перестарки со скуки петуха мучают. Пьяноватые, так гадают, вишь. Насыпали возле себя проса: к которой, мол, клевать подойдёт, той и замуж скоро.
А мятый петух после насеста не проморгается, по избе ходит шатаясь и в углы перо кидает с испугу. Потом, так зерна и не клюнувши, стал воду из блюдца пить. Продавщицы заплевались.
— Получайте, дуры, — сказал со смехом Витёк. — Ктоб на вас ни женился, а всё равно пьяница будет! Затуркаете любого, как певня этого; начнёт с горя пить, как из блюдца.
Отошёл, на небо ровное глянул. Месяц из паутинного облака смотрел с забавой, тоже дурам радовался.
«И мне гадануть надо бы, — решил тут Витёк, растирая пальцем сомлевшую за шкуркой пятку. — Под Крещенье прорубь будущность показывает».
Круглый пруд синел внизу большой тёмной сливою, лунка-червоточинка виднелась на боку, под берегом. Мальчик спустился к ней, продавил узорную корку валенком, ручонкой выгреб скользкие ледышки. Вода похлюпала и тяжко застыла, а в ней отразился месяц, всё такой же усмешливый.
Витёк сидел на корточках, дул в ладонь и сторожил желтую водяную луну, думая, что она значит. Луна ничего не значила, она лишь плющилась в искристый блин, когда мальчик прижмурял остывшие ресницы.
Иней на детских ресничках всё густел, месяц в проруби всё плющился, пока вдруг не сделался тонкой светлой палкой с загогулиной. Витёк обомлел:
— Кочерга! Дед Мирон, извиняй меня, малоумку, я только сейчас понял! Теперь я знаю, чем всё кончится!
И сквозь морозное марево побежал к дому, в спешке чуть шкурку с ноги не потерял.
В доме было задушевно и дымно. Сосед сидел с вывернутыми от удовольствия губами и выступал:
— Я даже с трибуны смогу без бумажки балакать. И будут молчать и хлопать. Кто меня тронет? У меня весь раён кормленый, и прокурор, и сракурор… Да, кстати, а пойдук я выйду на минутку.
Жирно икая, он нетвёрдым шагом отправился во двор, а Витёк ласковым кутёнком немедля подсел к матери:
— Мамутка, если я сейчас тебе докажу, что он колдун, ты не пойдёшь за него?
Матери, сладко захмелевшей от еды, не хотелось ломать праздничного настроя и она погладила сынка по вихрастой двойной макушке:
— Опять маешься дуростями. Чтож я, некрещёная, штоль, — за ведьмака идти. Только выкинь с головы…
— Нет, я докажу прямо сейчас, а ты обещай!
— Докажешь — не пойду, вот те крест.
И мать с усмешкой перекрестилась.
Витёк мячиком выкатил в сени, цапнул валявшуюся возле щелястой стены никчемную старую кочергу, метнулся во двор и легонько приставил кочергу к корявой дверце нужника — загнутым концом вверх.
Потом спокойненько вернулся в дом и с нарочитой ленцой стал кормить смирного дымчатого кота соседовыми объедками.
Прошло минут пять, а то и десять. Мать оглянулась на дверь:
— Где он-то? Или в дырку упал?
— А ты прислушайся, — молвил мальчик.
Мать навострила ухо: со двора на манер собачих модуляций слабо неслись соседовы взвывы.
Ахнула дородица, потянулась за воспитательной сыромяткой:
— Да ты подпёр его, шкодник!
— Нет, мамутка, не подпёр. Сейчас мы его вызволим, но ты сначала вспомни, что дед Мирон говорил.
— Ну, что говорил, что? Быстрей, а то запорю, даром что кровинка моя!
— Дед говорил, что если к какой двери кочергу приставить загнутым концом вверх, то любому человеку это не помеха, а колдуну ни войти, ни выйти… Теперь айда, сама глянешь.
Оба ступили из дома. Во дворе внутри отхожалой будки вопил сосед:
— Эой! Оэй! Подсоби, выпусти! Клямку заело!
Мать зажала себе рот и сквозь ладошку со страхом спросила:
— Чего там такое, Сидней Васильич? Чего вы не выходите?
— Клямку заело! Нужник твой поросячий, перекошеный! Вот у меня в думе… в доме…
И тут затих Пайщик. Что-то понял. Витёк в ликующем полночном мерцании подошёл, обернулся на мать — смотри, мол, чтоб до конца убедилась, — и не принял кочергу, а просто перевернул загибом вниз. Дверца с насмешливым скрипом отворилась, кочерга мягко отпала — никакого подпора, значит, из неё и быть не могло, из этой гнили жжёной-пережжёной.
Сосед выпихнулся, потно оглядел чёрную кочерёжку, лежащую на снегу как вырезанная, и без прощанья понуро улез на своё подворье.
Мать попробовала клямку — крючок и крючок, чему там заедать. Перекос, конечно, от наледи сильный, но это лишь для очень пьяного преграда.
— Правду ты про обмойки и про ковригу сказал, не будет мне семейной удачи, — согласилась мать, взойдя на крыльцо. — Ишь ты, вроде какой сильный заглот, ни прокурор ему не страшен, ни урка с чином. А кочергой его по хребту окрестишь — он и опал…
Мать ушла в избу, радостную и тёплую. Витёк же запнулся в сенях, лукаво мигнул чердачному проёму. Оттуда отозвалось весёлой струйкой пыли.

СЫРАЯ ПТИЦА ГУСЬ

Климка был малый душевный. На него часто «падало».
Вот придёт новый майский вечер со свежим щебетом и травным духом, Климка отбросит садовую лопатицу, тревожно втянет пористой ноздрёй и скажет:
— Упало…
Тут же возьмёт смотанную изолентой авторучку с протёкшей чернильной пастой, вынесет на крыльцо тетрадочный листок с подогнутым от долгой лёжки краем, туманно оглядит темнеющую шкурку неба — и ровно напишет:
«Кажный зверь свою зверюку любит.
Кто же разовьёт мою тоску?
И меня беднягу приголубит,
И прижмёт к сердечному соску…»
Ручей в низине чисто посверкивает, коростелька уютно дёргает, звезда, теплынь — благодатищща. Вдохновенье падает на Климку до тех пор, пока он не изгваздает стихами листок с обеих сторон и даже гнутый край захватит.
Как-то в это время Климкина бабка Поля топила печь. Кровь её не греет, кровь её уже как испитой чай. Печь пыхкает, просит летнего роздыху, но Поля всё мерзнет, всё пережидает. Холодный черемшиный цвет ушёл, за ним вишенный да яблочный — а бабка всё парит комнаты.
— Глянь, из трубы выкинуло! — вдруг крикнул, бросая стих, Климка.
Язычок огня мигнул средь дыма, лезущего из трубы, лизнул воздух над крышей. Климка в дом, и гасить печку.
Поля, охая до подвыва, кинулась в сарай, хватанула последнего зимнего гуся, тугого и хрусткого, как капустный кочан.
Гусь имел кличку Кононов — в честь отставного учителя по истории партии, хвальнувшего стихи Климки в районном радио. Схваченный сухою бабкиной рукой, именной этот гусь с просыпу заголосил, но без пользы: через минуту старая уже лезла с ним по крыше к самой трубе.
— Погодь! — метнулся за нею Климка.
Старухе под сто, известно. Того и гляди, вниз копнётся. Но верещит:
— Тушить, тушить!
— Чем, гусём?
— Гусик, он как водица…
Догнал Клим бабку у самого верха, отнял Кононова, уже засовываемого хвостом в дымоход, очманевшего от крика и такой невиданной казни. Отнял и бросил на свободу.
Спасённый птиц скреготнул жёлтой лапой по шиферине, тяжко полетел, студя подкопчённый шишак. Через три взмаха клюкнулся в юную придорожную крапиву, напоследок ржаво прохрипел и гордо стал с обычным видом победителя.
Пока Климка с Полей лезли вниз, гусак привёл во двор найденного возле крапивы приятеля. Поганенков был завмаг, хранил во рту драгметалл под видом зуба, но главное — настоятельно любил гусей и всякую водяную тварь.
Взгляды он выбрал себе передовые, дома нарисовал родословное дерево, на сучьях которого сидели старые Поганенки — купцы, жрецы и подлецы.
Клима завмаг уважал за его стихи, потому что сам чего-то сочинял.
— Тебе бы дрисертацию писать, — повторял он и советовал послать стихи в город, куда-то прямо в печатное управление. Там у Поганенки работал родич, тоже с дерева, с верхнего зеленого сучка, на котором была фигурная надпись: «Зять любит взять».
Клим завмага называл «животный дядя», потому что у того в брюхе всегда бултыхало. Если б не похвалы стихам, и говорить с ним не стал бы.
Животный гость махнул Кононову прутиком, поздоровался с Полей, сделавшей на это вид, что знать никого не знает, и свалился на завалинку рядом с Климом.
Клим тускло озирал дремлющую перед домом синюю майскую низинку с фиолетовым майским ручьем. Средь травы по бокам ручья лежали грязевые дыры, оставшиеся ещё с половодья.
— Вишь, глеюка, — кивнул на них завмаг. — Ни луг, ни река, до лета не сохнет. А когда запруда с мельней тут была — во светило… Воды!
— Ага, — блюмкнула вдруг Поля из-за плетня. — Усе бесы у воду и пузыри уверх… Мало людичек потопил?
Поганенков поджал губы и живот. Полосатая кукушка, как боксёрный судья, в полной тиши отсчитывала разы.
— Да ладно, — успокоил гостя Клим. — Не видишь, она давно сама в себе.
Но старуха и так ушла, проверить в птичнике, не слишком ли обижен гусь.
— Она у тебя уже чертячину ест, — заключил завмаг, умевший сказать круто.
За сим хотел перекреститься, но пальцы на полпути скрючило; видно, мысль новая одолела:
— Ты бы, Клим, колесо на ручье утвердил. Мелить будешь. Традиции, пишут, надо возрождать.
— Ага, налогом ударют, намелешь.
— Ничего, я тебе умну дело, и с налогом, и с проектом. Так о красоте скучился… Представляй: мельня, пруд, омуток под колесом. Только возьмись, с властью я всё улажу. У меня древо…
Как все поэты, Климка был ленив до колик. По утрам он выходил во двор и лохмато кричал на воздух:
— Ой, не хочу ничё делать! Не буду!
Потому что, как всякого мужика, десятки неотложных забот каждодневно хватали его за горло, и чтоб сладить хоть с одной, требовалось вот так накручивать себя.
Но сильные идеи Климка любил. Это вроде тоже — как будто «падало». Румяность сразу лезла по курносому лицу парня, аж за уши цеплялась; взор заволакивало туманцем.
— Могу, — важно сказал Клим, чуя уже, что сейчас его станут хвалить, как за стих. — А чё тебе-то за помощь буду?
— Ну, если гусей возле мельни разводить начнёшь, так и мне иного дашь. Боле ничего, мне главное — краса, парок утрешний от воды…
— Кононова хоть сейчас в задаток бери, всё равно чуть не сгорел.
— Нет, мне не задаток, мне зарок нужен.
— Какой это?
— Ну, коли чего захочешь мне дать, только пометь. Медком ему макушку намажь, я и буду знать, что мой гусак. И когда надо возьму.
Парень молча обернулся на завмага, посмотрел уже без туманцу. Поганенка заспешил с объяснением:
— Диетный я сейчас. Худею, а без толку, рубаха в облипочку, гляди. Зато как схудею, тогда…
Клим всё равно не понял Поганенковых заходов, но подумал, что тут какие-то новомодные метафоры, и согласно махнул рукой.
Только ушёл завмаг, тут же из дома Поля высунулась. Её жухлое личико было крупно просыпано тревогой, как солью, аж морщины белые.
— Когда коту делать нечего, он яйцы лижет, — прошипела.
— Дальше, — ободрил Клим.
— Что дальше? Чернила на башку давят? Связался. Он же водяник! У них у водяных эти просто: дураков, вроде тебя, на ежу себе пущать.
Поля говорила по-старому, еду звала ежой, хотенье — хотью. Понять её было мудрено, да Клим и не старался.
— Ты нос не вороти, — лезла между тем старуха, злая всерьёз. — Если сырого гуся в трубу, так и с ума выжила… Всегда им от огня заклинали.
Клим встал и ушёл за дом, но Поля следом:
— Думаешь, ему мельница нужна. Колесо ему хотца, чтоб под ним в омуте сидеть. От омута в ад рукой подать.
— Ба, хватит.
— Он те хватит! Он те все пальцы с колеса оберёт, если не бушь ему кланяться. Мельник у водяника всегда в рабах.
— Да какой он водяной, ты чего?
— Вот такой. Как лягух… земной водный. Милирация его тутошние ручьи повысушила, он и стал на земле завмагом. А сёдни опять по колесу узмечтался, тебя, дурняку, нашёл. Я его полвека знаю, я сама в его под-водах как-то ныряла…
Клим и листок с недописанной рифмой бросил, схоронился на сеннике, досадливо уснул. А назавтра к обеду прокинулся, глядь — Поганенков у ручья с машиной, бульдозером и — с колесом!
Пошёл по молодым лопухам Климка вниз, разбираться. Бабка хотя языком и шалит, а заронила в душе сомненье; не желает уже Климка под домом никаких запруд.
А завмаг навстречу скользким пузом бугры цепляет, яркой бумагой машет:
— Покатило дело, подпиши вот, скоро хозяин хороший будешь.
В бумаге стройное печатное слово:
«Договор. Я, Клейментий с бугра, дозволяю Митру Гапоненке, по-уличному Поганенке…»
— Чего дозволяю?
— Ну, мельню тебе ставить.
— Да на кой она мне… Не буду ничё делать!
— Как так? — отступил аж на два шажка сильно взъерошенный завмаг. — Я все оформленья гербовные уже справил, потраты всякие понёс.
— Себе и ставь.
— Нет, ты давеча сказал… А я хворый. Не пяться, подельник, теперь должен!
Видит Клим, впился поганец не в шутку. Щекой трясёт, глаз пузырём. Да Клим тоже матёр: недолго мерясь, столь громко обложил, что у того рубаха-облипочка по всему шву охнула.
Сказал и ушёл Клим, а обруганный завмаг ещё полдня у воды толокся. Сделал-таки запруду, чёрт. Берега трактором подгрёб и колесо в земляную греблю воткнул.
Ручей в неделю распух, все гнезда коростелькины затопил. Байковые кроты сразу от мокрого вверх полезли, к Поле в огород. Совища над колесом кружит, там вода подсос делает, как живая гулькает. И вообще — что ни закат, от запруды аханье.
Не вынес Клим, подлез в сумерек, глянул из прозрачного куста — сидит милый друг Поганенков по плечи в мутном подсосе, кряхтит от сладости. Шея чешуится, лапы как в перепонках, треплет ими себе подмышкой и поёт что-то передовое:
— Пойдём туда-а, в край свёклы и картошки, где всё цветет, где всё-о работа рук…
Стих был высокого паренья, и видно, напомнил про Клима. Водяник хмуро зыркнул на колесо у протоки, мёртвое, врытое в греблю лишь для колеру, чтоб под откос не выкидывать.
— Не хочешь, значит, мельни… Ладно, стишатник, вспомнишь животного дядю. Вот водой обрасту, сил заберу — пойдут твои уточки по закоуточкам.
Клим в ответ поднял лежачую кирпичину, пустил под закат. Громко плюхнуло и отдало воньцой: в липком мелководье гнил утопший грач — знать, Поганенка уж себя испробовал, заманил чёрного к мутеву.
— Расскажи про его подводья, — воротясь в дом, спросил Клим Полю.
— Чего за диво, — на вид неохотно, но с довольством, что внук зауважал её речи, отозвалась бабка. — Родить пришло Поганихе. Вот он вылез, хвоста свого схоронил и ко мне — я повитуха знамая была. Ну что, упоил да у болоты, у глыбь. Я и не помню. Воду пью, а пить хотца, как дышать. Еще хвосты там у всех, и мне дали, карасёвый. А у Погаников у всех щучьи. Говорю, отстегните ей хвост, как с им рожать — это икра одна будет… Родила она водяничку, рыжую, ту, что сейчас за этим, с печатного правленья, взятем… Потом прокинулась я на берегу, голова гудёт. Ладно, что живою назад пустил. В карман ничё не поклал.
Морща беззубую скулу, Поля ещё многое бормотала. Про то, чтобы внук не дивился жизни: тут в каждого второго ткни — то упырь, то болотняник. Одним глазом вроде мил человек, а другим — харя с когтем. Так и ждёт крови твоей украсть.
— И всех ещё на стишки эти тянет. Ты ничего, на тебя само падает, ты той бедою не хвалишься. А они стишок как документ носят и всякому суют, своих ищут, кровь пробуют… Такая ихняя хоть. Раньше так не было, это их мутация ударила.
Клим понял, что дале слушать нечего. Притом после отдышки уже казалось ему, что завмаг просто лечил грязью вислые бока и никаких странных слов вроде «обрасту водой» не бубнил, никаких чешуй и перепонок не мыл.
Только начались тут дёрганья, досады домашние. Свежая вода в ведре стала в полдня тухнуть. Окна потели, тянуло кислым, угол засырел. Летом-то. В подвал шершавых жаб налезло, хоть мешком выноси. Наступил на одну Клим, покрыло ногу водянкой.
— Худая струя наслана, — разгадала Поля и стала внука пользовать. Отодрала от печки кусок глиняной печины, кинула в ковш с водой, туда же три горячих угля. И окатила этим Клима, с приговоркой:
— С гуся вода, с тебя хвороба.
Отлегло вроде, зато скоро без дождя потолок протёк и почтарь за налогом явился.
— Два предписанья пришло, — говорит нахально. — Враньё, что ручей без мельни, ты её в лесу где-то схоронил.
— Эге, — вздохнула после этого Поля. — Одолел Поганенка, придётся-таки класть зарок. Мажь гусика мёдом, как встарь делали.
Клим посожалел чуток и намазал. Кубыряясь в спешке, Кононов побежал к ручью, где каждый вечер призывно кряхтел его приятель. Клим с крыльца прощально читал вслед стих, посвящённый когда-то Кононову, тому, отставному, который без перьев:
«Мы разовьём любую гладь,
Растопим мы любые льдины.
Да что скрывать, едрёна мать:
Народ и партия едины!»
Медленно остыл томный июньский день, и чтоб не идти далече, улёгся тут же, под ласковой зарей, и задремал ненадолго. Выросшие, но неналетавшиеся воробьята шурудели в тёплых ветвях, получали за то от матерей подзатыльники и покорно стихали.
Вдруг из розового полотенца зари спешно выкуталась мокрая туша семенящего и чхающего завмага. Он подлетел к Поле, почти упал в ноги:
— Бабка, в зобу спёрло, что от чиха делать?
— Креститься, — не сморгнула Поля.
— У меня мизинец от креста лубенит, не знаешь, что ль, ведьма?
— То-то, знаю… Ладно, на. Нюх натри, — и Поля кинула завмагу рьяную чесночину.
Тот потёр жёлтой долькой ноздрю, красно выкатил глаза — но чихать перестал. Отдышался, помолчал, загнусил потерянно:
— Ни диета, ни грязь не помогают, лезут хвори к старому, теперь вот на пух аллергия пришла. От грача паршивого чуть не заколел, а тут и Кононов твой.
Гусь, подошедший сзади, сурово лязгнул криком, кладя конец дружбе.
— Видно, забили ручей нитратом, — продолжил потухший Поганенков. — После этих ванн даже стих теперь в горло не лезет, щекотит хуже пуха.
И, горбатясь, побрёл лунной улицей.
Поля сочувственно сказала:
— Смотри, какая мутация в головах! Как перья и чернилы на башки давят…

БЕРЕГИНЯ ПРОСНУЛАСЬ

Маленькая русалка прошлым летом потеряла в молодой траве свой гребень.
Утрата была досадная. Водяной дед, делающий эти тонкие гребешки из рыбной кости, предупреждал:
— Пуще всего храните… Не то не гулять вам среди берез.
А как без гулянья. Качели из гибких березовых ветвей, которые перед Троицей сельские парни делают специально для русалок, так и манят к себе.
Садятся на них речные прозрачные девы и забавляются долго-долго. Просохнуть не боятся: от прикосновений гребешка с их длинных зеленых волос течет вода неиссякаемая.
Если русалка позлее, может всю деревню той водой залить. Тогда дожди.
Поэтому сразу после Троицы крестьяне гонят дев обратно к их водяному деду. Удастся прогнать — солнечные дни настанут.
В такое благодатное время маленькая русалка и обронила гребень. В плясках с деревенскими девушками, пришедшими в рощу по ягоды, русалка не уследила, как подступила к ее груди царапающая сушь. Взялась за волосы — гребня нет.
Упала русалка в траву и стала умирать. Девушки подобрали пустые кузовки и ушли: они ведь русалку и не видели, лишь светлая причудливая тень играла с ними, а теперь померкла.
Русалку спас пастух, заглянувший сюда и удивившийся, что в такую жару на траве блестит роса. Он окунул ладонь в росу, донес одну ее капельку до реки — пошла русалка на дно и там отлежалась, очнулась.
Водяной дед больше не дал ей гребня, сказал, чтоб подросла. Русалка довольствовалась детским катанием на мельничном колесе да еще тем, что по ночам без движения сидела на берегу.
Ее насмешливо называли берегиней, заставляли приманивать людей, пением заводить их в глубину: ведь что это за русалка, на счету которой нет ни одного утопленника.
Но берегиня отнекивалась и, не дожидаясь глубокой осени, раньше всех улеглась спать в своем уютном гнезде, устроенном подальше от шумных омутов.
Во сне она думала о будущем лете, когда у нее появится новый гребень, вспоминала о пастухе и поэтому проснулась гораздо раньше подруг.
Река еще спала, водоросли были бурыми и пустынными, наверху не слышалось волн, а была странная твердая корка.
Берегиня нашла в ней пролом с острыми краями, выглянула наверх. Зима была влажной. Свет покалывал снаружи, а воздух — изнутри.
Берегиня зажмурилась, задержала дыхание, потом выбралась на лед, прошлась по снегу и долго рассматривала на нем собственные следы.
Скользкие прибрежные деревья казались мертвыми — совсем как те мореные дубы, что лежат на дне уже сто лет и на которых водяной дед строгает из щучьих скелетов свои изящные поделки.
В знакомой пустой роще бродила поникшая крестьянка. Русалка хотела сделаться невидимой, но на холодном ветру ее зеленые косы покрылись инеем и тихо звенели, не слушаясь.
— Утопи моего друга, русалка. Он разлюбил меня, — сказала крестьянка.
— Странно, — ответила берегиня. — Ты хочешь зла тому, кто дарил тебе добро.
— Так все делают… Ведь он всю зиму твердит о том, как весной будет пасти тут стадо и как сплетет вот из этих берез качели для вас, русалок.
Речная дева почувствовала, что в ее замерзшей груди вдруг потеплело.
— Ты знаешь, — сказала она, — я ведь не совсем русалка, я лишь берегиня.
— Ты скажи старшим сестрам, пусть унесут пастуха в самый глубокий омут. Иначе им придется унести меня…
Берегиня ничего не ответила и ушла по мартовскому снегу обратно к реке.
Она плыла подо льдом и вспоминала о том, что самые злые русалки получаются из утопленниц. Именно они напускают порчу на скот и губительные затяжные дожди на посевы.
А еще они охотно стелют по лугам паутинные ковры, чтобы каждый ступивший на них сделался хромым; поют самыми сладкими голосами, обманчиво заглушая водоворот и втягивая в него неосторожных путников. Да, недаром без опаски купаться с русалками позволяют себе только ведьмы, законченная нечисть.
Не стоит будить водяного и торопить его с гребнем, подумала берегиня. Она не будет вместе с другими русалками путать рыбакам сети и подворачивать заночевавшим на воде гусям крылья так, что птицы потом долго не могут распрямить их.
Она не станет вместе с лесунками, дочерьми лешего, хохотать на русалочьей неделе в роще и щекотать беззаботных странников, насмерть пугая их.
Берегиня решила от весны до осени сторожить на берегу, чтобы сберечь от вероломных своих сестер пастуха и его глупую подругу, чтобы всегда беречь любимого.

УРА

Шел я дальней твёрдой тропою, и дорога вся была с искрами. Везде гулял сентябрь, дышалось вольно. Думы летели, паутина над ними плыла, сверкала в мягком солнце.
А встречь дедок легко топочет. Азартный, с прищуром. Зуб сквозь бороду желтеет, сразу видно — сейчас дед что-то скажет.
Равняется, смотрит, будто меня и ждал.
— Ну что, там воздух в поле есть?
Человек я смурной, но это со всеми прочими. А от такого — разве отвернёшься…
— Всегда, — смеюсь, — такой радостный?
— По судьбе, — отвечает и с готовностью садится на боковой пенёк.
Мне что делать, не идти же мимо бурмилом. Тоже надо запиночку сделать. Сел и я. Время есть, весь день в ладонях.
Сидим, раздольем дышим. Жду, что скажет. Он молчит, ласково колени трёт, жмурится в ровную даль. Глазки точно у мальца.
— Так-таки и по судьбе? — даю затравку.
Старики ведь больше о печалях вспоминают. А этот — не блажной ли?
Нет, смотрит ясно.
— Мне судьбу яга нагадала, вещая.
— Разве бывают вещими?
— Яги-то? Ещё как. Конечно, злостные чаще встречаются. Всегда знай: коль сопливит, значит злая.
Примета позабавила.
— Чего хмычешь, — заметил он и сам утёр нос весёлым каким-то движеньем: снизу вверх. — Они, эти неумойки, любого героя, даже хоть ударника, в козла сопливого обернут. Чтоб опять героем исделать, надо его прутом промеж рог вытянуть. Вон в Тросне у нас…
Старик определенно любил растекаться мыслями по древесам, и, как всякий вдохновенный рассказчик, нуждался в постромках.
— Ну, а вещие? — вернул я его к избранной теме.
— Вещие? Эти реже, потому что добрые. Зато сразу по трое живут. Они повоем заняты, ну, повитухи; а то к ним просто за сказкой идут. Чтоб сказали, как нынче родились, под счастливой планидой или в ночь сиротинскую. Вон в Тросне у нас…
— Ты про себя, про себя хотел.
— Так про меня тоже сказали. Как я уродился, отец к ягам, мол, какая судьба малому? Старая взялась бабкать, ну, ворожить, а молодая машет ей: хватит по-древнему, теперь другие заходы. И в клетке напугая показывает. Платок с него долой, напугай сразу крикнул ура. «Хорошая судьба ждёт сынка, — говорит молодая яга отцу. — Еслиб он не ура крикнул, а, скажем, «свободу напугаю!», тогда твоё дитё намаялось бы. А так пускай золота не ждёт, но радость у него будет». Так у меня и вышло на всю жизнь.
— Чушь полная, — сказал я тоном недовольного и слишком умного думского заседателя. — Попугай какой-то… Что он понимает в судьбе?
— Это как вещунья решит, — миролюбиво возразил мой ласковый говорун. — Она из плевка тебе судьбу сделает. Подсклизнёшься на нём, хрясь черепёшкой — и готов.
— И что, ложись да помирай, если плохую судьбу тебе накликали? — совсем возмутился я. — И ничего не изменишь?
— Отчего же… Судьбу обдурить можно.
Из жестяных кукурузных зарослей вылез притворно хмурый кошак с молодым початком в зубах. Этого диковинного серого кошидлу я знал: он жил в придорожной избе и каждое лето мучил хозяйку воровством огурцов. Он выедал с грядки даже водянистые желтухи, заодно лопал морковь и кабачки, а сейчас вот обманывал скучную звериную судьбу сладкими молочными кукурузинами. И таких ловких тварей по житейским гнездам и конурам встречается, между прочим, немало.
Искры сентября сыпуче падали с солнца, будто радужная окалина. Мир сиял. Так глаз, прикрытый в спокойной обеденной дрёме, тешится тёплыми блёстками мыслей. Я вновь вслушался в слова деда, ласково журчащие около меня.
— …А в свой срок тот напугай моему сынку «свободу» каркнул. Я чуть не рухнулся: легко ли, твою кровинку в нежить записали. «Будет он жить, будет, — успокоила меня яга, она уж одна была, без бабки и матери. — Даже богатым сделается. Токо не на счастье ему достаток станет».
Я тогда, как ты сейчас, в смущенье вошёл. Не бывает, думаю, отец в счастьях при дите неудачном. Но коли моё счастье проверено, то и сынок такой будет. Тем себя спокоил и жду.
Малый смышлён удался. Прямо дивлюсь: хозяин растёт, сквозь дедовские поверья на всё глядит. Меж играми своими никогда не забудет, пробегая в сенцах, кадку открытую доской закрыть, чтоб леший в неё не сморкнул. На стареющий месяц никаких дел не вздумывает, даже рыбалить не идёт. Хнытик, правда, был, над калачом мятым скулил, потому — аккуратной. Возочки строганые после игры у столика все в ряд ставил, линеечкой; тронь один… Моё! Подрос, должочки копеюшка в копеюшку отсчитывал: вот, мол, вертаю девяносто рублей и пять копеек. Если кто скажет — не надо, чего там копейка, — сердился.
Я тогда впервые затревожил: раз так ровно отдаёт, этак же и спросит, и пустого пятачка недоданного не забудет.
А с другой сторонки, что плохого? Ну, жаденький, но это ж хозяйству в пользу. Женился, двор отдельный справил, лучше моего в пять раз. Если это не счастье, тогда вообще какие напугайские свободы в виду имелись?
Только сынок, замечаю, всё больше поскуливает. Чем сильней двор, тем он унывнее. И всегда через пустяк, через пыль невидную.
Вот придёт, сядет, лицо гибельное, как полдня жить осталось.
«Яблоню ветром сломало», — скажет, будто пискнет.
«У тебя ещё пятнадцать корней», — говорю в ответ.
«Хорошо рассуждать, когда не твоё», — меня же и укоряет, и уже в голос, со злом.
А то ещё чище:
«Траву бык помял».
«Ну и что?»
«Моя трава, косить хотел, моё сено спортил».
Только крякнешь. Одни стоны. То у него анбар потечёт, то кирпич лопнет. Денег наимел, хоть огород ими засевай, а ходит синий, голову книзу ронит. У него, вишь, опять горе, целый помидор в кусту согнил! И попробуй утешь — окрысит. Тебе, мол, чего, не твоё, вот и легко, а мне за своё тяжко.
Скажи, счастье это или что?
«Откуда ж ты такой жадоба?» — думаю.
«От судьбы, — машет, будто мысли мои знает. — Такой мой рок, как вилами в бок».
От того настроя стали у него и настоящие беды: два сарая сгорели, а потом жена померла.
Пошёл я к яге.
«Что ж выходит? — говорю. —Твоя краснопёрая птица сдуру сыну маяту крикнула, это ладно; но мне-то наперёд счастье обещано. А как я могу быть теперь счастливым при сыне всегда плакающем?»
«Чего ты хочешь?» — перебивает яга.
Она, когда одна осталась, сильно засопливела и загрубела.
«Нельзя ли, — спрашиваю, — твое напугайство как-то отменить?»
«Отменить нельзя, а можно сделать это… коррекцию».
«Да мне всё равно, кем обзовешь», — говорю.
«Только деньги давай сразу, я теперь зовусь экстрасенс и налоги должна платить, а то птицу отымут».
Дал ей, сколько сказала, она достала квиток, печатный как пряник, и на нём пишет:
«Рецепт такой, что пускай твой сын возьмёт в жены кривую Сантёху, ей при рожденье было ура крикнуто».
«Какая ж ему радость будет с кривою?» — кладу сомненье.
«Его радость в другом. И пускай забудет слово «моё» и на любые спросы отвечает «сантёхино».
Почесал я в своем тесном затылке. Сын-то не ворюг какой, что грабленое на жену записывает…
Ну ладно, кой-как растолковал ему, о чём яга набабкала. Примета, вру, есть: жена горбатая, судьба покатая. Он на меня чуть не с кулаком. Но когда у него наутро пять кур чего-то сдохло — пошёл и взял Сантёху.
Что ты думаешь — засияло его хозяйство. Скоро второй этаж слепил, машину купил. Каждый год земля родит, пчела мёд водит, и даже бандитство стороною двор обходит. «Твой дом такой богатый?» — кинет кто из проезжих.
«Сантёхин», — ответит сын смирненько.
Сначала корчился при том, а потом свык. Главное, ни яблони у него теперь не ломаются, ни помидор не гниёт. А если и чернит один — так ведь не его, а жены.
Как-то спросили сына:
«Чьё это тучное жито колосится?»
Он стоит красивый, как экземпляр, забылся в радостях и сказал:
«Моё».
Тут молонья как брякнет — поле, точно бумажка, по всему краю и загорело.
Сын прямо босый, негрой олимпийскою, метнулся за прохожим:
«Нет, дядя, не моё жито, а жены, кривой Сантёхи».
После тех слов сырой дождик сразу дым прибил. Снова тебе ура…

ЗАОКСКИЙ ТУМАН

Паровоз шел по России тихо, лентяйски. Давал каждому надивиться алым зорям.
— Гляди, горит и не бухает. Неужто вправду в мир въехали?
Парил первый послевоенный август, и солдаты давно отвыкли от беззвучных небесных полыханий. Слишком долго зарева за буграми были для них знаком близкого боя.
Весной под Берлином на такой заре накрыло их чужой смертной атакой. Из-под красного заката вылезли последние немцевы танки и ударили на прорыв. Четыре безгранатных разведчика и их неулыбчивый сержант Шорох спихнулись в узкую ямку — всех и примяло одной гусеницей, присыпало тяжко, как на богатом погосте. Спасло, что были кучкой: успели общим рывком раскопаться, никто не задохся, и кишочки у всех целы, не лопнули под танком.
Танки задняя артиллерия пожгла, а Шорох сказал:
— Ну, теперь нельзя расходиться — всегда вместе будем. В одной могиле полежали.
И позвал всех на Орловию. Те недолго думали: домов ни у кого, Зимин и Нырочкин приютские, Белов с Мишиным тоже без родичей, и хаты под корень спалены.
— А там Ока, — говорил сержант, — а над ней у меня сарай плетеный, как корзинка райская. У нас лишь один паразит был, дед такой колдунистый; и того, пишут, войной сморило. Когдась хотел меня в реке утопить — голавля я под его домом удил.
Перед станцией полил мокрейший дождь, и паровоз испугался отсыреть и остановку свою тут отменил, только ход сбавил. Станция удивленно поехала мимо, а звали ее Отрада и здесь начиналась родина Шороха.
Видя паровозную трусость, сержант схватил Нырочкина и Зимина за шиворот и сбросил обоих под откос. Белов с Мишиным сигнули сами. Шорох кинулся с вагонной подножки уже за стрелкой, на новой скорости — и шмякнул оземь всем пупком, и рассадил на руке трофейные часы, большие, как конская бляха.
— Вот так отрада, — сказали солдаты, перемазанные дождем и гравием.
— Встарь тут был конец воровского леса, — объяснил поднявшийся сержант. — Кто доезжал сюда без грабиловки, тому было отрадно.
Пошли. Влажная тропа чмокала грязцой и железом.
— А побило твою землю хуже германской, — сказал конопатый Мишин. — Смотри, я уж на три осколка сапог напорол.
— Что интересно, только хутор мой нетронутый остался, — пожал увесистым плечом Шорох. — Сам письмам не верю, но сейчас глянем. До Оки полчаса — если не ползком…
— Отвыкай ползком-то, — повеселели разведчики. — Чай, домой идешь, а не за языком.
— И то, — впервые улыбнулся хмурый Шорох. — А у меня вот ракета сигнальная спрятана, давай-ка салютнём, пусть встречают.
Ракета яро хлопнула, повисела под тучами, светясь, как дыра в шторке. Тучи заполошились, унесли грозу к Орлу, вслед за старым паровозом; а здесь просияло. Переспелое закатное солнце чистило небо, будто котенок шерстку. Русский август взял солдат в большую свою теплую горсть, пронес и окунул в запахи, словно в мед. Низенький Зимин захлебнулся первым.
— Голова стяжелела от такой сладости… — сказал он, чуть приотстав. — Несу голову, как кастрюльку… Дай в траву стану, тишину вдохну.
— Да вон река за полем, там бы и дышал. Ну догонишь, мы у воды будем.
Ока встретила ровным плеском. Ступивши в нее, сержант утер глаз, разъеденный военными золами:
— Милая моя! Я думал, ты без меня вся протекла до капельки. Приду, а тут одно донце…
Белые хмели опутали прибрежную ракиту и сцепили ее со стволом утопшей гаубицы. С того берега легко смотрели на Шороха кусты, луг и хутор Камешек, впрямь весь целый, подпертый родными вербами. И все это, как в детской зыбке, мягко качалось в туманце.
Солдаты блаженно перешли реку по натоптанному броду, — тут быстрого теченья было лишь по пояс, — сели и вновь навернули портянки на умытые розовые ступни. И только здесь увидели, что нет с ними не только Зимина, но уже и Нырочкина.
Оглянулись — вместо оставленного берега лежал туманный пласт, а из него торчало лишь гаубичное раскорёженное дуло.
— Эка, — с досадой сказал Шорох. — Нырок, Зимка! Вы где там?
В ответ радостно зацурюкал первый вечерний кузнечик.
Сержант глянул вперед, на избы — солнце село за кривую лесную гору, а хутор плавал перед ней, как сучковатое бревно в полой воде. В низинке вместо луга жил туман, пепельный и молчащий. Его рваная косма подхватила вербы — те тоже было поплыли, потом в неслышном отчаянье махнули темными вершинками — и утопли.
Туман стёк к кустам, к реке. Кузнец недоуменно смолк, потому что исчезли берега, вода, вьюнки — всё, чему посвящалась его благодарная песня.
— Сюда, Зимка! Нельзя порознь, мы вместе должны быть! — опять крикнул сержант во внезапной тревоге: сыграли подпорченные войной нервы.
— Не маленькие, найдутся, не у немцев, — сказал рассудительный Белов, шагнул вбок — и пропал. Только туманный клок выплыл вместо Белова.
— А ты что? — заглянул за тот клок Шорох и ничего не увидел. И не услышал ничего, кроме бормотанья, невнятного, как водяные бульки.
Серая прохлада спеленала низ и верх. Сержант смутился. В ловкие юные года по тёмной тьме ходил он тут, ни разу не сбивался, нюхом знал — слева Ломовец, прямо Жукова, к ней впритык и Камешек с камнистыми своими погребами. Но туман хуже темени, прочно глушит и дымы, и огни. Туман сыро вяжет ноги, липнет к лицу, безобразит столб в куст, куст в стог — глаз-то открыт, вроде и смотришь, но видишь не то. И не отмахнуться, не ударить: рванешься — только упадешь; морока.
С сержантом оставался Мишин, самый молодой и безответный; в той ямке под танком-выползнем он был глубже всех, и его тянули за ногу, а когда вынули, из его детского рта полезла целая колбаса глины, и до последних дней Мишин боялся глотать армейскую кашу полной ложкой: его сразу душило.
Шорох взял солдата за руку и, как школьничка, повел сквозь серость. Потерявшие синь петровы батоги всеми своими цветиками бросались под шаг, прося унести их на сухое и светлое. Через пару минут луг пошел в подъем, туман тут пожижел, стал как ситчик, — и вынырнул из него крайний хуторской дом. Шорох пригляделся, да тут же плюнул: это был двор колдуна Макана.
Столетний Макан лежал перед косым крыльцом, жег на костре черный котел шириной с бадью. Котел давился варевом, хищно воркотал. Пар из него лез витой да сизый. Прямо над двором он лепился в облако, сползал к лугу — и становился беспросветным туманом.
— Ах ты, хренов Макашка! — закричал всё сразу понявший сержант. — Для того я воевал, чтоб ты меня к дому не пускал, тропу туманил!
— Это ты, Алеха? — колдун чуть поднял голову, живьём прирастающую к траве. — Не даешь помереть, ракеты кидаешь. Я думал, опять германец…
— Ври, нечисть! — еще дюжей засерчал Шорох и брякнул котел каблуком.
Котлище упал с подставки, погасил огонь гнилым варевом. Пыхнул последний пар — и стаял. Туман враз будто осунулся. Унылый подсолнушек, глядевший от забора в сторону ушедшего солнца, облегченно повернул к сержанту золотые щёчки.
— Мне же легче, не тушить, — сказал Макан, совсем роняя голову в зеленые калачики. — Теперь и отдохну. А ты, победитель, не сердись и лови теперь голавля, под пушкой он нынче ходит.
Шорох не слушал. Вдвоем с Мишиным смотрели они, как торопливо тлеет туман, уносит хвост в глубокие низы. Река блеснула, луг и отрадинский берег как завеску сбросили. В разных местах средь ясных зверобоев да пижм топтались Нырочкин, Зимин и Белов. Сейчас они увидели друг друга, сошлись у брода и весело, словно по тканому коврику, зашагали по лугу.
— Ну, о чем так долго думала твоя кастрюлька? — спросил сержант у Зимина.
— Оно, пожалуй, что и спирт вчерашний дорожный на сладость мою взыграл, — повинно ответил низенький солдат. — Заспал я сидя.
— А ты, Нырок, чего мне не открикивался?
— Разведка с криком несовместны… — Нырок был самый грамотей, всегда умел сказать мудрёно.
С делового Белова утомлённый Шорох и взыскивать не стал, а быстрей повел всех к плетёному своему райскому сараю, под которым, торопя счастливую слезу, стояла усохшая сержантова мать.
— Ну что, сынки, трудно на войне? — сказала она, отплакавшись.
— Трудно, мама, — ответил за всех сирота Зимин. — Иногда так было тяжко, что я вперёд приказа под огонь кидался, лишь бы скорей убило. И как назло пуля не брала… Заместо пуль медалей надавали.
— И Макану бы нашему награду, — обронила мать, гладя угловатого Шороха по колкому, как стерня, затылку. — Он три раза немцев в хутор не пустил. Чуть они сюда, Макан котлом столь натуманит, я вот даже сараюшку не могла углядеть.
— Он и нас сейчас за немцев принял, — сказал тихий Мишин. — И кажется, он помер.
Неулыбистый сержант молча поднялся от стола, пошел на крайний двор, вынул легкого деда из калачиков и положил в избе, извинительно проговорив:
— К концу на правое дело колдовство отдал.
Льняная Ока внизу смеялась первой звезде. Вдоль мягкой воды летела утица.
А деловой Белов сказал, ни с кем не споря:
— Дождевой туман — он самый летучий. Панет дождик на разопретую землю, да если под вечер… Полчаса от низинок пар валится — как из-под утюжка, разве что без шипу… И потом ни следа.
— Да, — кивнули разведчики. — Обычная штука. Мирная.
(Услышано в деревне Жукова)

ОГАРКИ

Помню байку искристого детства. Поведал ее дед старой веры. Чудной: не любил, к примеру, ни зеркал, ни даже гладкой воды. Рыхлый, как копёшка, сидел он вечерами на кривой завалине, а мы, послевоенные поскрёбыши, подбегали к нему в ожиданьи дива:
— Дед Кутька, скажи погоду завтрю!
Старик усаживал рядом, приобнимал холодной кожуристой рукой:
— Вот сейчас коровы вернутся… Идут уже? Ну, чья первая?
— Пилипцова! — вглядывались мы в медленное стадо, усталым теплым оползнем плывущее с пригорка.
— У Пилипца какая корова, темная? Хмарно завтра будет, а то и севень брызнет.
Сеял наутро дождик иль нет, мы Кутьке верили. Как не верить, коль тебе от роду седьмой лишь годок.
Дед говорил тонким голоском-писклёй, и это еще более близило его к нам. Вслед за ним мы стереглись глядеть на отраженье в воде и тыкать в сумеречные звезды. Как-то я за это получил от деда легкий шершавый подзатыльник.
— В каждой звезде чейная жизнь, — мирно пояснил старик. — Сунешь ногтяным пальцем и повредишь кому.
Со мной стоял парень постарше, школьный уже. Хикнул над кутькиной глупостью, но не ушел, потому что закат был душист и ярок, у неба горел алый кант, как на дорогом конфетном коробке.
Кутька принял хиканье за сигнал к долгой беседе. Мы думали побыть минутку и убежать к приятелям, поднявшим в конце улицы веселый воробьиный гон, а прослушали деда до лиловой ночи.
— Мой-то огарочек не жалко, — начал Кутька. — Жаль, коли полную свеченьку засмиришь. Только взгорелась, уж и гасют… Но то присказка.
А сказка как правда: тринадцатое дитё у одного родилось. Бедняк и от тех высох, кормёжки нет, так что без радости.
Ну радость не радость — крёстного надо. Знакомцы ж давно разобраны. Кто остались — хуже полушки, сор.
Шел бедняк от повитухи домой да с горя задумал: какой первый сейчас на дороге стренется, того и позовет крестным.
Навстречу попалась бабка. Старей меня, уже у ней не глаза, а потухоль, считай мёртвые, рази что не смердят.
«Как тебя, бабча, кликать?» — говорит бедняк, рукой на все махнул.
«Смертина я, а ты что, в крестные зовёшь? Зови, пойду. Я всё знаю, всех ровняю. Смертина я…»
— Это значит смерть была? — разом со старшим дружком переспросили мы, чуть прихолонув. — Это ты, Кутька, сказку нам говоришь?
— Какая в смерти сказка, — воркнул дед, скобля щёку — с треском, будто рвя материю. — Слухайте далей. И записали бабку крёстной, а потом время быстро скакнуло, подрос малой. Такой получился пионерочка — нет, ещё не было пионерочков, я для складу, что хороший очень вышел…
Приходит как-то до крёстной, навестить. Смертина скосилась на его ступки тёртые и говорит:
— Ладно, богатого из тебя сделаю. Лечить бушь. Никакой науки не надо, токо гляди, где я стою: у ног — так помрёт; в головах — оправится.
Ничего мальчонка не понял. Однакож через месяцок пришлось ему в хату к помирающему соседу зайти, мамка за чем-то послала. Глянул мельком на гнилого лежня: у того возле подушек крёстная с усмешкой стоит. Смертина та самая. Вроде хмаринки тёмной. Одному мальцу видна.
«Не помрет дядько, встанет», — сказал он и ушёл. А сосед впрямь дня через два зарозовел и на поправку двинул.
Завелась молва про малого. Когда усы стали пробиваться, он уж был знатный лекарь и богач. Даже старые кликали его — Митропалыч.
Сладко елось парню. От него и надо — сказать, помрёт человек иль нет. Ни разу не ошибся. Крёстная у ног — Митя покорно уронит: «Люди мрут, нам дорогу трут. Передний заднему — мост на погост». Если же бабка у головы, Митя молвит: «Рано, без року нету смерти», да для виду траву любую назначит. Больной поправится, думает — от леченья.
Время идёт, все рады, что у Мити смолоду ум да уменье. И как-то кликнули его прямо в губерню, в главный дом.
Там дочка губернатская лежит, краса списаная, только очень хворая. Отец всехних врачей спробовал, плачет, Мите шкатулы совает и даже замуж дочку даёт, лишь вылечи.
А Митя смотрит: крёстная у неё стоит в ногах…
Дочка губернатская ой хороша была, тонка и чиста, будто роска утрешня. Лекарюшка наш и притворился, что крестной не заметил.
«Поднимется, живому нет могилы», — говорит важно про хворую.
Смертина от слов тех стемнела, чуть для всех видной не сделалась, — и так стену зубом и цапнула.
Но не проста, тоже прикинулась: вроде согласна.
А через неделю под пустою горкой счастливого Митю — к свадьбе уж готовился — за рукав ухватила:
«Пойдем, крестник, кого покажу».
И в какую-то пещеру тянет, тянет. Там душнота, склизко, смутно.
«Кого тут увидеть можно?» — противится Дима, а у самого сердечко мышкой прыгает.
«Увидишь. По безлюдью смерть не ходит», — отвечает старуха его же присказками.
Раздвинулась пещера, и в глазах у Мити зарябило: в большеющем подвале без стенок тыщи свечек стоят. Всё равно как луг одувановый. Жёлтые огоньки качаются; какой потрескивает, какой в ровную силу горит, какой дымком скорбным напоследок пустит — и потухнет.
«Что это, крестная?»
«А жизни человечьи».
Митя уже не чует себя богачом знатным. Шарит глазом по огневым язычкам, — а по тем то судороги, как от ветра, бегут порою, то как удушье их накроет. Мор, значит, в миру в тот час.
«Огарочки — стариковские, а самые длинные свечки, небось, у младенчиков?» — спрашивает наш паренёк.
«Не всегда», — говорит старуха.
«А мою жизнь покажешь?»
«Вон она, смотри».
Глянул Митя: чуть теплится огарок самый короткий, вот-вот сгаснет, дымок-душеньку от себя пустит.
Кинулся курносой в ноги:
«Ты же крёстная мне! Пожить хочу, помоги! Запали мне от огарка еще свечу, длинную».
Смертина бабка гнойным глазом щурит:
«Чтоб запалить, надо эту сгасить. Как быть, ума не найду».
Жалкует, вроде. Митя, чуя конец, в поисках весь извился:
«А ты поставь огарок сверху на новую. Он сам угаснет и ту займёт».
«Хитреющий ты вырос», — говорит старая как бы с радостью и вроде лепит Митин огарок к большой жирной свече, а сама тихо толкнула корявым пальцем — и упали обе жизни, и кончата, и непочата. Митя в сей же миг помер.
* *
Кутька умолк, будто и самому дыханье обрезало. Мы тоже молчали. Сова в кустах всегдашним жалобно-детским криком известила, что близок час охоты.
— А дочь губернаторская жива осталась? — спросил мой приятель, вежливо сморкаясь во тьму.
— Кто её знает, — равнодушно дёрнул плечом дед. — Рази это главное?
Странно, подумали мы. Это всегдашний вопрос, когда нам рассказывали книгу или кино боевое, — кто в конце будет жив, кто сгинет.
— Так где жизни-то прячутся, — влез и я. — В свечах или в звёздах?
Дед-пискля обернулся к небу. Большая невидимая туча ела звёзды и пахла дождём. Первая капля звонко лупанула мне в темя, дав понять, что разговор кончен.
В том году Кутька высмотрел-таки в колодезном отражении свой близкий смертный день. Чтоб проверить, он в канун поминальной субботы пошёл на кладбище, где в ту ночь можно видеть тени тех, кто умрёт в продолженье года. Увидел себя иль нет, не сказал, но скоро преставился — легко, тихо, с готовностью.
На поминках мужики светло вспоминали, как он сказывал про свой японский плен, что не видел ни одного пьяного японца, — и поднимали хмельные стаканищи за упокой его души.
Сказочку про свечки я скоро позабыл, но лет через сорок вдруг снова услышал — совсем в ином краю, на другом славянском плече. В жарком переполненном просёлочном автобусе говорливая черниговская селянка слово в слово рассказывала Кутькину байку незнакомым своим попутчикам.

Алексей Лисняк(протоиерей Алексий Лисняк), член союза писателей РФ, член секции «Профи», родился в 1975 году в городе Эртиль Воронежской области. Автор книг прозы «Зимнее тепло», «Праздник жизни», «Бананы на березе» и др, наш рекордсмен по публикациям в литературных журналах страны – за минувший год: «Наш современник», «Сибирские огни», «Бельские просторы» (Лауреат года) и др.
Живет в селе Орлово Воронежской области.

 

 

РАССКАЗЫ

РЕЗОЛЮЦИЯ

Свекольный самогон, естественно, слаще паточного. Не нужно быть химиком, чтобы это знать. А Иван Иваныч, тот, что преподаёт химию, всегда именно такой и любил. Случалось, его уроки становились вдруг такими занимательными, что и жестокие лодыри с удовольствием внимали учителю, от которого попахивало свекольным. Так вот…
Как-то раз у химика случился самогон. А ещё, весьма кстати, в школьной столовке подоспела капустка. Кислая, шипучая! Самая та. С большой перемены Иван Иваныч так и не вернулся. Устал, положил голову прямо на общепитовский стол да там и остался. Раньше бы – ничего, был помоложе и не такие горы сворачивал. Только теперь возраст подошёл. До пенсии год, что ли и остался всего-то. Не рассчитал силы. Восьмой класс, который лишился контрольной, всё понял и обрадовался. Можно было бы и на ушах постоять, только в этом случае к ним обязательно прибежит злобная завучиха и будет алгебра. Поэтому в одном углу класса тихонечко раздают в дурака, в другом – клуб по каким-то ещё интересам. Ну, как обычно. Главное – тишина в кабинете.
Ту завучиху за глаза величали Горгоной. Кажется от того, что взгляд у неё недобрый. Конечно, если она станет сверлить своими глазками, в камень ты не обратишься, но сердце всё-таки сожмётся. И холодок побежит под волосами такой, будто череп стынет. И, главное, зрение у неё, хотя она и в очках, ну просто не двухсот, а трёхсот процентное! Видит всё. И везде. Как ухитряется?
Одна старенькая учительница пожалела тогда Иван Иваныча. Собрала повариху, физрука и уборщицу, принесла свой потёртый плед и организовала: погрузили вчетвером химика на это покрывальце и снесли подальше от людских глаз, уложили в раздевалке на топчан и прикрыли: «Поспи, сердешный». Тогда, в октябре сильно захолодало. Котельную ещё не пустили. В раздевалке уборщица кочегарила старую «голландку». Теплынь! И сны такие чудные на мягком топчане под тёплым пледом, красота! Как про эту красоту пронюхала Горгона, никто не знает и посейчас. Только ей зачихалось. Она отчего-то всегда чихала, если кому-нибудь рядом становилось вдруг хорошо. А чтобы унять «апчхи» нужно знать средство…
На другой день, рано-рано на планёрке Горгона похвасталась директору и всем, что скоро, мол, злоупотреблениям химика придёт конец. Она разложила на директорском столе копию рапорта, что ещё с вечера отправила в райотдел. Директор разглядел среди прочего: «Докладывает вам всеми уважаемая… какой пример для молодёжи… никакого уважения… алкаша носят, как министра… позорит… все его презирают за пьянство… спит, и его …порицают. Просьба принять меры». И подпись её – Горгоны. Похоже, что чих у неё прошёл, она сияла и цвела. Директор прочёл и сразу сник. Жалко стало и химика, старого приятеля: «Вот тебе на! Всего-то год до пенсии не доработал». Жалко и себя: «Потреплют нервы теперь, проверки пойдут». Жалко и Горгону: «Что же она такая злая, да ещё и глупая». И всё, ракета в полёте, теперь только жди, где долбанёт.
Потянулись грустные дни. Иван Иваныч завязал со свекольным, трудился и ждал. «Ладно бы анонимка, а то вишь как, с подписью… коллектив, мол, порицает». Директор тоже напрягся…
Пролетели осенние каникулы, снежок нападал. Белым-бело так стало по селу! Ночью – красота – небо звёздное-звёздное и собаки брешут. Сперва одна, где-то за фермой, потом другая – ближе. Стоишь на крыльце, задрав голову, а они уже вокруг тебя голосят. Этак вот: «Гав-гав-гав! Ав-ав-ааав!». И подвывают так занятно. Подмораживает. Утром воздух синий-синий. Такой хрупкий, что даже вдыхать его жалко. Снег под валенками – скрип-скрип. Оно уже и Новый год не за горами. Только не весело химику – ответа всё нет. Чего-то дождёт? А может и ждать уже не стоит?
Как-то, синим утром директор созвал планёрку. Житейские вопросы, то сё. Среди всяких там нужных бумаг на его столе покоился официальный конверт. Синий штамп, вместо обратного адреса, размытый весь. Это в нём, кажется, должна быть резолюция от начальства. Страшно его вскрывать. Уволить, ну или «пропесочить»? Теперь с братом-педагогом без церемоний. Уволить, должно, и баста! Директор мрачно разорвал конверт. Узнал знакомый Горгонин рапорт. Тот самый «Докладывает вам всеми уважаемая…» Рядом с «шапкой» размашистым почерком, наискосок значилось…
Директор разобрал, прослезился, заулыбался. Радостный отправился на урок. Выходя из кабинета оглянулся и бросил собранию: «Вот. А некоторые ещё говорят, что начальство у нас сплошь дураки». Про письмо как будто бы забыл. Оно так и осталось валяться на его столе.
Горгона схватила свой рапорт, поправила очочки, присмотрелась к резолюции, задрала вверх указательный палец и всё ещё счастливая зачитала резолюцию вслух: «Товарищ директор! Растолкуйте этой вашей уважаемой, что если пьяного человека коллеги носят, как министра, то уважают, как раз именно его. Рекомендуем не тянуть с проработкой».

ВЫДУМКА

Жара. Понтонный причал покачивается на волнах, баюкает. Река у нас такая широкая, что всё что ни есть на другом берегу кажется игрушечным. Игрушечные хаты, игрушечный паром, трактор на пароме… Он еле-еле тарахтит, отсвечивает сюда новой синей краской. Шум с того берега почти не слышен. Игрушечный цыган дядя Яша там. Он сидит мешком на карей кобыле, тоже ждёт переправы, а паромщика, как всегда где-то носит. За цыганской лошадью притрусила на переправу чёрная как гудрон собака Смола. Я знаю её. Я всех в нашей станице знаю. Все десять лет, с самого рождения здесь живу. Смола углядела поодаль на лугу стадо баранов. Она шалит — скачет, лает почти не слышно. Игрушечные бараны пугаются, носятся толпой по берегу, и сюда то и дело долетает дружное, разбавленное летней жизнью «Беэээ». Где-то возле солнца веселятся жаворонки. Пробую разглядеть — слепит, не видно. Брызжет на луга их песня. Кладу голову на деревянные перила причала, смотрю на бегущую воду…
Я всё здесь знаю. Вот тут, на скамейке кое-кто недавно выскреб гвоздём «Поромшик асёл». Весной мы с дружбаном Мишкой разглядывали эту клинопись, а Гришка из девятого класса заявил, что написано с ошибками. Только с какими не сказал. Мы долго кумекали. Вроде, всё по правилам. Мы-то не плохо по русскому, помним, как писать «оро-ере», «жи-ши». Всё сходится – «поромшик». Наверно ошиблись с аслом… Тогда тоже просидели на переправе до заката, прождали. Теперь я один, Мишка далеко…
Мою бабушку в станице тоже все знают. Кто зовёт её уважительно – читалка, а кто свысока так – монашка. Мне не нравится, как они при этом ухмыляются, а ей всё равно. Она хочет в рай. Я тоже хочу, а Мишка – она говорит – уже там. Когда мой друг захворал, мы с бабушкой ходили его «попроведать». Мишкин отец хотел тогда бабушку разогнать. Мол, за каким лешим припёрлась, у хлопца всего лишь воспаление лёгких, через неделю опять на речку побежит. Торчит там вечно… Отец у Мишки – партгрупорг, его у нас все уважают…
…Сзади шумно подрулил ГАЗон, обдал причал пылью, гарью и заглох. За рулём балагур Филя «шебутной». Из кузова высыпали бабы в белых косынках – пололи свеклу – улеглись под ольхой в тенёчке. Молчат, напеклись в поле. Филя сегодня злой, поднял капот, рычит.
Из-за речного поворота быстро-быстро летит «прогулошный». На палубе гомонят. Динамик шепелявит песенку «Барабан был плох, барабанщик бог». Это теперь я знаю слова, а раньше Мишка мне говорил «Таракан бил блох, а баран оглох». Прислушиваюсь к шепелявому матюгальнику. Не-эт врёте, прав был Мишка…
Филя бежит на берег, скидывает сапоги и тельник. В одних семейных прыгает в воду. Тут у причала глубоко. Он хватается за крепёжный трос, чтоб не снесло течением, ложится на спину. От катера набегают волны, колыхают и пристань, и Филю шебутного. Прогулочный тает за поворотом.
Трактор там, на пароме заглох, ржёт цыганова лошадь, просится к воде… Снова тишина… Жаворонки…
Мишку хоронили, когда ещё каникулы не начались. Я ходил к нему с классом, а бабушку с её ветхими подругами Мишкин отец не допустил. Тогда бабки стали под крыльцом и пропели знакомое мне «Со святыми упокой». Партгрупорг попытал, мол, что это ещё за такой «упокой»? Бабушка ответила «чтоб не тронул никакой». Отец выругался, плюнул… А я знаю кто это — «никакой». Бабушка говорила, что Мишку он и не тронет – «ангельская душка, добрый наскрозь». Ещё она говорила Мишкину отцу, чтоб тот не тужил. Апостолы, дескать, в древние времена радовались, чуяли, что смерти нет. И нам заповедали веселиться на всякий час. Никто ведь «смерти не увидит». Он тогда разозлился, зашипел: «У меня сын помер, а вы, дуры старые, хотите, чтоб я веселился?! Глупая выдумка! Это вашей жизни никто не увидит!»
…Паромщика всё нет. Тени совсем исчезли, печёт. Бабы отправились до ближайшей балки, «охолонуться». Филя достал из кабины полевой бинокль, залёг под ветлой. Пыжился, пыжился… Нет, говорит, ничего не видать. Отдаёт бинокль мне. Я разглядываю баранов на том берегу. Мне всё видать, все-то кудряшки! Мужики столпились на солнцепёке, Смола чешется, ловит блох. Там, где берег покруче, вьются стрижи. Тьма, как много их! Неслышно щебечут, волнуются. Во-он, с пригорка пылит по белому просёлку «поромшик» на велике. Мужики ожили, наверное, станут бить. Так уже было однажды. Всё повторяется. Жизнь… Нет, не бьют, похоже оправдался.
С луга тянет донником. Мне делается скучно глядеть на другой берег. Глаза от бинокля слезятся. На последок вздумалось рассмотреть жаворонков, где-то они, там? Солнце такое!.. Чуть не ослеп через тот поганый бинокль! Жмурюсь, тру глаза. Филя ругается, отбирает свою «оптику».
Ясный светлый диск в голове застит всё, мерещится – тру и тру влажные веки. Каково же там Мишке, в раю, где «Христос ярче всякого солнца», как бабушка говорит? Наверное весело, веселее, чем нам. Хотя куда веселее? И нам скучать некогда, жизнь – в глазах пестрит. Как её можно не видеть? Это смерти не видано нигде. Вот она-то – смерть — и есть самая глупая выдумка…

ВЕНГЕРСКАЯ КОЖА

Талгат проснулся, когда в окна дедушкиного дома уже вовсю лилось весеннее солнце. Его привезли из города погостить на выходные. Дедушка Сагит что-то напевает. Похоже, что День победы он уже начал отмечать. Из-за печки, где на кухне хлопочет бабушка Айгуль, а по-татарски Айгуль-нэнэй, уже тянет бишбармаком. Талгат боится этого кушанья.
Но сейчас ему меньше всего хочется думать про угощение. Он высунулся из-под одеяла и глядит, как дедушка роется в большом сундуке. Талгат знает, там, кроме тряпок хранятся медали. Они красивые. Но самая красивая, новая, лежит на столе, посреди избы. Картатай Сагит принёс её вчера из сельсовета и отдал внуку «на рассмотрение». Она новенькая и блестит. Талгат ходит в первый класс и умеет читать. На её оборотной стороне он разобрал вчера: «40 лет победы в Великой отечественной войне». А на лицевой — три фигуры. Впереди солдат в каске и с автоматом. Он так похож на дедушку! Воин, батыр! А ещё в сундуке есть одубевший кожаный ремень. Сагит-бабай говорит — трофейный. Талгату нравится медаль. Он берёт её и с волнением прикалывает к рубашке. Дедушка улыбается: «Ай, малайка, какой ты батыр! Хазыр я тебе ремень дам». Сагит-бабай извлекает из сундука ремень и опоясывает им тощего Талгата два раза. Талгатик счастлив. Он теперь настоящий батыр! В таком виде можно бы и на улице показаться.
Поздняя весна, такая буйная! Дедушка сидит на завалинке своего высокого крепкого дома. Обочь с ним его глуховатый сосед Василь-бабай. Он почти не понимает по-татарски. На его пиджаке – Талгат знает – Орден славы. Только этот орден тёмный, облезлый и совсем не красивый. А вот у Талгата медаль!..
Талгатик спускается с высокого крыльца. Медаль горит, пускает солнечные зайчики по сараю и стене дома, и по забору тоже! Над крыльцом дурным цветом раздирается черёмуха. Она так загадочно пахнет! В солнечной тиши слышно, как где-то в недрах белого облака черёмухи возятся проснувшиеся пчёлы. На улице перед домом только-только начала пробиваться молоденькая травка. К аромату черёмухи примешивается запах земли. Талгат здоровается с дедушкой Василием и садится рядом со стариками на завалинку.
Улица перед домом такая широкая! Напротив дома – сельсовет. Над крышей обвис в безветрие алый флаг, а на крыльцо пионеры прибили вчера транспарант «С Днём победы!» Сами пионеры в белых рубашках и наглаженных галстуках сегодня спозаранку маршируют по деревне. Подходят к какому-нибудь дому, дудят в горн, стучат в барабан и на избу красную звёздочку цепляют. Талгат, когда станет пионером, тоже будет звёздочки цеплять.
По улице промчался всадник. Вороной скакун поднял пыль. От лошадиного топота земля сотряслась. Талгат немного испугался. По телевизору всадники скачут совсем не страшно. Он думал в деревне тоже попробовать скакать, только теперь засомневался. А ещё по телевизору не страшно убивать. Талгат тоже хотел, когда вырастет, мчаться на аргамаке и резать врагов, а вчера посмотрел, как дедушка резал барашку горло и его стошнило. Там, за сараем ещё осталась на земле кровь, мало. Теперь Айгуль-нэнэй готовит бишбармак с бараниной и Талгатик боится, что скоро его заставят есть. Барашек такой красивый был… Талгат, вчера, когда пришли со станции, его погладил…
Малайка вспомнил барашка и забрался к деду на колени. Картатай Сагит покачивал внука на коленках и, вполпьяна, в полголоса, что-то напевал. От соседского дома к их завалинке подошли пионеры. Обветренные уши торчат из-под красных испанок. Они выстроились напротив ветеранов, может, в метре и принялись дудеть и барабанить. Сагит-бабай развеселился. Он подскакивал на месте и, громко хваля исполнителей, дирижировал ими. Талгат тоже скакал на его коленях. А потом девочка постарше зачитала из красной папки приветствие. Звёздочку отдали деду, чтоб он сам её потом прилепил.
… Старики вспоминали войну. Дед Василий говорил по-русски и Сагит его понимал с трудом. А Сагит говорил так, что его с непривычки ни один русский и не разобрал бы. Василий ещё и глухой… только кивает и вздыхает.
Талгат поёрзал на коленях картатая, чтобы устроиться поудобнее и дедушка ухватил его за ремень, показал ремень соседу Василию:
— Мана, якшы ремень!
Тот покивал, согласился. А Сагит продолжил:
— Я эта ремень мадьяр взял. Китта лесом, а из леса вышла немец. Автомат нет, штык нет. Борода обросло. Руки подняла. А я тоже своя винтовка возле кухни оноттым. Немец говорит: «Мой мадьяр, мой здавас!» Гляжу, башмак хороший, ремень хороший, никто нет. У меня немецкий штык было — достал, резать буду. Он на колени встала, рука машет, «дом» – говорит – «дом». Я его башка стукнул и горло резал. Потом ремень взял и башмак взял. Курить не взял, юкма совсем. Тамакке бетте, на фиг… Икмек бетте тоже… Совсем хлеб не было…
Василь-бабай вздохнул:
— Да, война… не было… курить не было… — вспомнил что-то своё, заплакал.
Талгатик спрыгнул с дедовых колен, побежал в избу. Бабушка улыбнулась ему в сенях, пошутила:
— Ай, матур, батыр будет! Айда, кушать. Вон, ремень совсем от голода повисла!
Нет, Талгат кушать не хочет и не хочет больше играть в батыра. Он снимает одубевший мадьярский ремень и запирает его в сундук.

ЗИМНЕЕ ТЕПЛО
Посвящаю А. Матвееву

За окошком – холодрыга. Завывает вьюга. Декабрь громоздит в селе сугробы. Забор под окном почти весь утонул в снегу, только несколько кривых штакетин гордо торчат над бескрайней белизной. Временами сельская жизнь полна романтики: в печи полыхают дрова, в трубе поёт ветер…
Сижу у окна, соскрёб иней со стекла и любуюсь стихией. На моём столе миска со скользкими опятами – соседка угостила. Долго ловлю вилкой упрямый опёнок. Скрипит миска, гудит печь…
Признаться, дарёные грибы всегда уступают во вкусе и, главное, в настроении, своим, добытым в лесных походах. Мой приятель всё прошлое лето регулярно звонил мне, предлагал выбраться в лес. Я всё ссылался на «недосуг», а сам втихую завидовал соседу, который то и дело, вечерами выгружал из машины вёдра с грибами. Повстречавшись с ним, я частенько пытал:
— Михалыч, какая добыча на этот раз?
— Да вот, грузди пошли.
Позднее снова интересовался:
— Теперь что, Михалыч?
— Да вот, успенские начались.
Лето уже заканчивается, если успенские опята начались. Вот, уже и Успение на носу. Не за горами и осень.
Вскоре зажелтели листья, зарядили дожди… А Михалычу – новое удовольствие: «осенние попёрли!»
Прошедшее лето выдалось хлопотным, но погрибничать (или, как придумал мой знакомый – поучаствовать в погрибении) однажды случаем улыбнулось. У него как-то осенью лопнуло терпение, к моему счастью. Он не стал звонить, а просто приехал за мной и после службы усадил меня в свою машину. Уже там объявил мне, что корзинки для грибов он захватил, взял пару грибных ножичков, словом, упаковался за двоих. Заканчивался ноябрь. Михалыч, одетый по-осеннему, сидел на своей лавочке и крутил пальцем у виска, глядя, как мы отчаливаем.
Дивный осенний лес! Мы добрались до дальнего кордона, углубились по дорожке к квартальному столбу. Там бросили машину и пошли бродить. Мой знакомый сразу честно признался, что Михалыч был прав, когда определил нас в дураки. Время грибное прошло, всё, что успело вырасти уже давно собрали. Но дело вовсе не в грибах. Просто если за весь сезон ни разу не выбраться в лес, то целый год потом можно будет вычеркнуть из жизни, как прожитый порожняком. Я его поддержал. Мы бродили среди старых разлапистых сосен, как будто бы в поисках маслят. Маслят, конечно, не нашли, но нашли много-много интересного. Видели белку. Она скакала высоко-высоко в сосновых макушках. Казалось, что где-то под облаками. Осеннее солнышко золотило ей шубку. Видели весёлого ежа. Он прогуливался меж пней, что-то вынюхивал и задорно улыбался. В рифму ежу повстречали ужа. Он, полусонный, что-то искал. А мы уже не искали. Мы уселись на поваленную сосну и разом выдохнули: «Благодать-то… а тишина-то…» Ёжик вертелся под ногами и заглядывал в глаза своими бусинками.
— Век бы отсюда не уезжал! – выдал я и мой знакомый эту мысль поддержал.
Зимой такие воспоминания согревают — куда твои валенки! У своего дома, напротив, по колено в снегу топчется Михалыч. Он укутался шарфом и дымит папиросой. Его заметает пурга. Лица не разглядеть сквозь метель и густой папиросный дым. Задумался о Михалыче и вдруг понял, что его лица я не могу вспомнить. Нет, его образ перед глазами, конечно, но он неотделим от фуфайки, валенок и папирос так, что случись повстречать его без этих атрибутов, то я его и не узнаю, наверное, и примет особых не смогу назвать. Так, ушанка, валенки, «Беломор», фуфайка… Зато осеннего ёжика помню, как родного. И ужа с белкой. Хоть портреты пиши…
Потом, когда ёж нас покинул, мы отправились узенькой тропкой в дубовые кварталы. Решили – умные – опят сыскать. По пути набрели на терновник. Любовались кустами со всех сторон, долго, чуть ли не до заката. Прав был Михалыч, дураки мы и есть. Он бы точно, не разглядывал облетевший терновник. Отряс бы все ягоды, чтобы добро не пропало или проходимцу-ежу не досталось.
Запах леса пьянит. Голова кружится. Если Бог на земле нам такую красоту устроил, то что же нас всех ждёт там, в раю? Глупые мудрецы любят об этом порассуждать. Говорят, что, дескать, как бы там хорошо ни было, всё равно назад, на Землю захочется. Странный народ. Не знают, наверное, что лучше рая нет ничего, нигде. Понятно, что трудно вообразить себя в Небесном Царстве, над землёй, над небом, над вселенной с её премудростями. Непостижимо далеко от болезней, войн, мизерных зарплат, Оранжевых революций, от голода, холода и от жары. Там есть только Бог. Целый Бог! А в Нём – всё. Радость и счастье, любовь и жизнь, красота и справедливость. И снова Счастье. И оно не заканчивается потому, что времени там тоже нет. Можно даже так не мудрствовать, а посмотреть сейчас вокруг: из леса-то, из миллиардной частички райского подобия и то уходить не хочется!
На закате бредём тропинкой. На дубовой опушке нас встречает целый «собор лесного духовенства». Мне знакомый их представил:
— Перед нами весьма деликатесные грибы. Звать их – зонтики. В простонародье – попы. На вкус – куда там твои опята!
До чего же им подходит это простонародное название! Если приглядеться к их великолепной компании, то эти грибы видятся уездным духовенством, которое просто выбралось в лесок от бденных трудов передохнуть. В центре, без сомнения, благочинный. Вся компания в солидных широкополых шляпах, какие нашивало духовенство в XIX веке, все весьма упитаны. Большой благочинный склонился к поникшей братии и будто поучает. Красиво. Незаметно всю полянку накрыли ноябрьские сумерки. Мы спасли нашу «священную компанию» от грядущей лесной ночи и поспешили к машине.
Хрущу соседским опёнком и чувствую, как улыбаются мои глаза от этих воспоминаний. Тогда, из леса, впечатлений мы привезли гораздо больше, чем грибов. Впрочем, ведь за впечатлениями мы и ездили. А грибы, так, повод. Будущим летом новые нарастут.
Вьюга за окном не стихает, злится. И чем она суровее, тем уютнее становится у протопленной печки. Тогда, осенью, мы с моим знакомым тоже устроили себе похожий уют: на сковородке шипели «коллеги-попы», на крыльце посвистывал самовар. Неторопливо журчала приятельская беседа. Не могу, правда, припомнить, что такое важное мы тогда обсуждали. Делились ли впечатлениями, критиковали ли литераторов, перемывали ли кости политикам? Не вспомню. Должно быть, такие мелочи не запоминаются. А вот ежа помню, как родного. И белку тоже!
Тепло…

Светлана Голубева

Родилась в Пскове, где окончила школу и Педагогический институт. Жила и работала в Белгороде. Автор трех книг и многочисленных публикаций в периодической печати, журналах и альманахах Москвы, Пскова, Белгорода и Орла. Член Союза писателей РФ.
В настоящее время живет в Орле.

 

 

МИНИАТЮРЫ

ДВОЙНОЙ СКЛЕРОЗ

Анна Германовна проснулась и сразу почувствовала себя усталой. Будто не спала вовсе.
Суббота. Но идти надо. Сегодня факультативы у одиннадцатых классов.
За многохлопотную учительскую жизнь женщина привыкла с утра делать всё «по максимуму», как говорят ученики. Так что на плиту рядом с чайником она водрузила кастрюлю с водой и костью, думая сварить бульон, а сама отправилась «наводить вид».
Крышка на чайнике подрагивала, когда в кухню вернулась Анна Германовна, уже бодрая и элегантная. Ей ещё удавалось с помощью пудры, бигуди и самовнушения скрывать непроходящую усталость.
Дама пожевала бутерброд, запив едва терпимой «Принцессой Нури», взяла портфель и вышла.
Была весна. Та самая, с бело-розовыми цветами, умопомрачительно пахнущая, настырно лезущая в душу кому попало. Никто от неё не свободен. Радостная тревога улицы передалась Анне Германовне. Женщина уже мало чему удивлялась, но искренне, немножко грустно радовалась простым вещам, как умеют все интеллигентки советской ещё закваски.
Женщина любила школу за чудодейственное внутреннее преображение. Входишь в класс усталая, как сегодня, и от внимания отличников, рассеянной мечтательности троечников, от наивных вопросов, ответов невпопад постепенно напитываешься бодрой весёлостью. Ещё, как у артистов, бывают особенно удачные «выступления», когда без напряженья сумеешь явить классу глубь темы и по глазам ребят сразу видишь, что наука пошла в толк.
С приподнятым духом наставница начала занятия, и радость не покинула её после звонка. Даже усилилась от хорошо выполненной работы.
«Не пройтись ли по рынку?» — спросила себя Анна Германовна. В иное время такой поход стал бы бурлачьим испытанием, но сейчас дама не шла к важной продуктовой цели, а намеревалась прогуляться «в людях», развлечься нехитрой суетой, к которой непричастна.
Домой возвращалась медленно. Ноги ноющей болью пеняли хозяйке на легкомыслие.
Нежданная мысль поразила учительшу, будто поясничная боль: «Бульон… Я забыла выклю…» Воображение тут же нарисовало дымную квартиру, прогоревшую кастрюлю и почти по-настоящему засвербило в носу запахом, наполненным взрывным напряжением.
Когда бедняжка прикинула, сколь часов минуло, её прохватил ужас. Прихрамывая (оттого походило, будто вприпрыжку), неслась она домой, внутренне с мрачной иронией отзываясь о своей забывчивости. Потом ещё не сразу попала дрожащим ключом в замочную личину.
Раскинув руки, заполошной птицей хозяйка влетела в кухню и остолбенела. Копоти не было. Кастрюля с костью и холодной водой стояла на плите.
Учительница медленно опустилась на стул, перевела дух. «Та-ак. Я забыла не только выключить, но и включить конфорку…Склероз. Двойной».
Широко положив руки на столешницу, медленно ткнувшись в неё лбом, Анна Германовна задрожала, всхлипывая между накатами смеха.

ИНВАЛИД

Одет тщательно. Костюм (без морщин на сгибах) похож на пожилого сноба: не молод, но славно сбережён. Воротничок старомодной рубашки на вид не мягче пластмассы. Галстук в тон.
Мелочи по местам: авторучка, платочек благородно выглядывают из нагрудного кармана, на манжетах — запонки (жутко модные, здесь они только подчёркивают запоздалость наряда), барсетка ремешком на запястье.
Гладок сизоватый подбородок, жёсткие обрубки волос какой-то косметической силой повалены в стороны от линейного пробора.
Молодой человек подковыливает к спортплощадке, садится на одну из скамеек. Взгляд его проскальзывает меж играющих ребятишек, теряется в щербинах асфальта. Ненадолго.
Парень передыхает, страшной походкой уносит себя в сторону соседних дворов и, знаю, возвратится домой окружно примерно через час. Он гуляет, но мимо людей движется устремленно, сосредоточенно, будто занят.
Ему на нашей площадке не нужен никто, и нужны все. Это для нас он повергает себя в трудные сборы. Может быть, кто-то остановит на инвалиде взгляд, как я теперь, и вскользь, случайной мыслецой отметит: «Вот пошёл человек за какой-то надобой. Может, его вызвали. Где-то он такой сейчас нужен».
Не знаю, случаются ль у кого подобные думки, но инвалиду важно складывать впечатление значимости. Из этого — сборов, нелёгкой прогулки, подобия нужности — состоит его жизнь.
Иногда его сопровождает старик, похожий не то на прошлогодний дубовый лист, не то на хлебную корочку. Он ступает чуть сзади, часто беспокойно взглядывает на спутника. Я понимаю: молодой инвалид – старикова жизнь, её значение и оправдание, право на неё и залог.

РЯБИНА

Рябина, рябинушка, какой Палех без тебя, какая Хохлома.
В скольких стихах, песнях поручена тебе любовная печаль. На скольких полотнах ностальгия и ожидание явлены в образе тонких деревец с резными листьями.
Скруглённые под тяжестью яшмовых ягод ветви – как полные радетельные руки неспешной деревенской молодицы: щедры и терпеливы. Будто держат они на боках короба с богатыми дарами…
Говорят, посадил тебя путешественник в тропическом лесу. Тепла и влаги там в любой день вдоволь, а ты листву каждый год по осени сбрасываешь, словно в рязанской слободе.
Помнишь, видно, родину-то; сильна в тебе Россия.

ПОДРУГИ

Всю незапамятную жизнь они растут рядом, слившись кронами и так же, наверное, сцепив корни. В юных красавицах с раскосыми оливковыми глазами, растущих по ручью, они теперь грустно узнают себя прежних. С тех пор несчётные зимы мало-помалу превратили их в ревматоидных баб Яг; а вёсны всё так же наполняют соками их гудящие сосуды.
С высокими, уже полыми стволами, размашисто ветвящиеся, нынешним апрелем две ракиты-подруги махали птицам новыми листочками. Из огрубелой слоёной коры пробились жёлтенькие побеги, будто нечаянные дети у матерей-перестарков: радостно и конфузливо.
Шальные веи морочили им головы, заставляли взволнованно глядеть на звёзды, вполголоса выскрипывать друг дружке сокровенные тайны, в которых уже не сквозит надежда, но слышна философия прожитых лет.
Ветры однажды стали причиной большого огня.
Каждый апрель всё живое на склоне мучилось от весеннего пала, не чая выжить. И как-то выживали, стерпливали пытку.
Кругом хатёнок, огородцев, на приручейном склоне мужики, пока заботы требовали трезвости, запаливали сухие травы. Это чтоб летом, обронив окурок в беспамятном пьянстве, не порешить однажды с деревенькой начисто.
Нынешний огонь получился скорым и прожорливым. Ветер рваными напорами выдул из пламени стену, косо двинул её вдоль склона, то взмётывая в два роста, то притушивая не выше колена.
Травы мгновенно выгибались, съёживались и осыпались пеплом. Куст шиповника корчился дольше, пока не стал обугленной раскорякой, в которой, как в талантливой скульптуре, явлены глазу все молчаливые страданья живого.
Проглотив давно покинутый сараюшко, огонь подобрался к двум ракитам.
Трещала в изножье толстая кора, пузырилась и лопалась кожура на нижних первовешних побегах. Деревья крепились, а может, гул огня и ветра заглушил их стоны.
Оранжевый комбайн жара ринулся дале сжинать урожай прошлогодних трав, оставив на стволах вертлявые огневые флажки.
Не вынесла одна из ракит, подалась на подругу. Хрипло, последним голосом, как долготерпец, простонала она «держи» или «держись» и грохнула голову на дружеские плечи.
Приняла вторая ракита, мягко спружинив ветвями, словно они не коряжья, а материнские ладони.
Вечером воздух остановился. Пламя затухло. Оглоданный огнезубой пастью широкий склон, причудливо уставленный кротовыми горушками, кое-где курился тоненькими дымками, словно испускал дух.
Ночь пришла тихая, стеклянная. К утру землю прихватил заморозок.
Природа тут же взялась за дело и к концу мая узеленила, убрала цветами всё, что смогла.
А ракиты стоят. Ветер умильно ерошит молодую поросль на спине наклонённого древа.
— Крепитесь, подружки, — шепчет он.
И они стараются, живут изо всех сил, тоненько кряхтят.
— Деревца плачут, — жалеет их моя дочь, радуется, что не погибли, и боится.
Мужички давень шумели, спрашивали, нет ли у кого бензопилы.

МАЙ

В этот месяц разные телеканалы показывают старые военные хроники.
Недвижный воин лицом вниз. Неслышно кричащий на трупе мамы младенец. Подросток с запавшими глазами, такой исхудавший, что внутри, кажется, ничему места нет, и душа его где-то снаружи. Оттого легче лёгкого ей отстать, потеряться, выветриться.
Вздёргиваюсь с дивана, хожу по комнате, чтоб тяжесть кадров приживилась в моём взволнованном сердце.
Возвращаюсь к телеящику, а там уже новости о теперешних бедах.
Избитый мальчик в реанимации; осетин, потерявший детей в авиакрушении; расстрелянные семьи, рабство. Сколько позора людям, сколько печали Богу.
Послевоенная тишина шагнула далеко за шестой десяток. Двадцать первый век, а насилие изощрённее, смерти неоправданней.
Выключаю «окно в мир», подхожу к окну в город.
Май. Всё тут разом: бледная, младенчески беззащитная листва; бесшабашный, пыльный и пахучий ветер; птичий свадебный щебет. Весенняя приподнятость тормошит душу, напоминает о Победе и Святом Воскресении.
Вечереет. В облаках по краям неба, в городской панораме, в том, как по-особенному слышны звуки с улицы, чувствуется сдержанное ликование. Природа внутренне всегда чиста и, верно, знает, что пасхальный огонь осветит заветную ночь.
А я надеюсь и страшусь. Возгорится ль? Одних сегодняшних новостей хватило б, чтоб миру не стать. Почему, слушая их, принимая чужие беды, крестимся: нас не коснулось, продолжаем жить как ни в чём не бывало? Почему до сих пор не истёрто в прах человечье племя?
Через пару дней в ночном репортаже вижу: вскинулось на Гробе Господнем пламя. Значит, поживём.
Выключаю всё, сижу тихо, словно подглядываю, как будет в мире без меня. Размышляю.
Может, спасенье всё ещё даруется людям потому, что слишком много добровольных и невинных жертв было в войну? Наверное, в то пятилетие люди молились так, как никогда после, потому по сию пору спасает нас от Вышнего гнева Отечественная, лихая, но и праведная – голгофа для народов.
Сколь ещё лет грядущего оплачено теми смертями, кровью, молитвами? Что остановит сегодняшнее насилие, искупит скотство? Неужели ещё одна Великая война?

ВАГОННЫЕ РАЗДУМЬЯ

Тихо, как исподволь, трогается поезд. Ну вот, я уже не здесь, но ещё нигде, точно в шапке-невидимке: тут пропала, там не успела появиться. Прощаюсь с собой прежней и отправляюсь к себе неизвестной. В любой час в новом месте ожидает случай, который, возможно, познакомит меня с ещё одной мной, какую, быть может, и не знала…
Пока молода, пока не понимаешь своей ценности, это интересно: копишь себя, открывая новые грани, глубинки, высоты.
Но когда многое (а кажется, всё) душевное постигла, хочется вернуться на родину, к себе изначальной, отчасти забытой в пыли и запахах старых тетрадей, фотографий, вещей.
Ждёшь, что здесь, в конце судьбиной дороги (вернее, в начале) откроется самое важное: последняя и главная истина, к чему путь-то и вёл, с чем конечность его не страшна.
Страшно обернуться и не найти своих следов.

ЭХ, ЖИЗНЬ…

Степановна снова вдова. И опять по ошибке.
Первый раз смерть опростоволосилась, когда Степановна, ещё семейная, гнала самогон и пила: первого мужа с дочкой пьянка одним годом уходила. Зятя раньше.
В посёлок бабу отселили за квартирные, уже неоплатные долги. Тут она своё горючее дело вдругорядь наладила, в почёт к местным пропойцам вошла.
Отведав самогонки, Вадька-черкес назвался Степановне мужем, выгадав себе, сорокалетнему, жену-мать.
И снова смертушка не её выбрала. Пьяный угар уморил Вадьку.
Плачет, размазываясь, бабёха надо всеми своими, а пуще над собой. Разве правильно ей на шестом десятке в миру оставаться?
Но её горе здесь чужое, и сама она чужая. Вадьку жалеют. Свой был. Сызмала всю его бестолковую судьбу угадывали. Знали даже, что закончит так.
Вот она, жизнь-то…

СВЕТА

Света — робкий заморыш, в побоях утративший женственность, вела за гробом двух головастых пацанят с круглыми, привычно испуганными глазами.
Мужа привезли из Пачковки. Бог знает, как он там помер. Опился, должно. Врачи говорили что-то, да она не вникала: какая разница от чего сиротствовать.
Света не плакала. Давно уж. Пышечкой была, ещё голосила, когда колотил, а с тела спала — слёзы кончились.
Приезжаю через год.
Молодушку не узнать: посветлела вся, смотрит добренько, с несмелой ещё задориной. Грудка обозначилась, фигурка – будто скульптор угловатости подтесал.
Солдат Сергуня прибился. Отслужил да остался. Светиных мальцов на плечах по очереди носит. И та рядом. В платьице.
Прежде всё в джинсах ходила. Синяки прятала.

ЗА ГОРОДОМ

Отъехав километров тридцать, я вышла из маршрутки и протащилась по жаре ещё примерно шесть, к Оке.
Возле отслуживших своё гвоздистых мостков пошла вброд, держа рюкзачок над головой. Радостно непривычны первые объятья воды. Живая, колышущаяся, как бы среда и существо одновременно, проструиваясь сквозь одежду, кажется, и тело пронизывает насквозь…
На берег река отпускает неохотно: выхожу тяжеловато, неуклюже. Валюсь в траву, думая не шевелиться час. Не получается: пойменный луг, издали кокетливо манивший дремотно мягкой травой, обманывает. На мои ступни, лицо, руки тут же находятся претенденты: стрекозы, муравьи, слепни, ещё какие-то по-сельски любопытные козявки. Уж не знаю, зачем я им…
Солнце быстро разогрело рюкзачную ношу: кусочки сыра в пакете оплавили яйцо, согрели лимонад. Но это было ничего. Прелесть еды бралась из горячего, сладко пахнущего воздуха, заманчивых окрестных панорам. Долго вкушать тоже не удаётся. Спасение одно – плавать.
К шоссе возвращалась меж полей, окурчавленых по краям ракитами, довольных, выкрашенных в солнечную зелень. Жаворонок дрожал над ними, как феодал над своей вотчиной.
Потом лес принял меня в душную сень. Долговязые сосны медленно качаются верхами, будто облака размешивают. И шумят. Хвойный шёпот не похож на лиственный. Лиственный: «ш-ш-ш», «с-с-с», а хвойный – будто выдох открытым ртом. Так дышишь на холодное окно, чтоб пальцем сердечки выводить.
Ближе к концу пути шла по территории сахарного завода, — так написано на решётчатой арке над воротами. Это фасад.
Изнанка — фантастический пейзаж. Не лунный (кто из нас видел лунный пейзаж?), но чуждый, вразрез с природой, с самой человеческой сутью. Нежилой, пыльный, он походил на сухие мозги физика, забитые бесполезными знаниями. Здания с выбитыми кое-где стёклами смахивали на теории, неотвратимо превращающиеся из доказательных систем в хаос. Но мозг жив. Вдоль бетонных канавок то ль ползут, то ль стоят немыслимые агрегаты. Вдалеке экскаватор наваливает на грузовики тяжёлые комья, похожие на невкусную халву. Рабочих не видно, но удивилась бы, если б встретила землян. Чудно, что здесь производят пищу.
Напоследок в попутчики снова попался клочок природы, выглядевший после завода средоточием всех щедрот земли, и странной казалась близость, неизбежность города.
Присаживаюсь возле остановочного столба. В теле — усталая отстранённость, будто я везде по чуть-чуть осталась, и хорошо, если домой доберётся лишь воспоминание обо мне.

САНЬКА

Саньке работать не выгодно: алиментов ему суд насчитал горы. Неофициально, конечно, можно бы, но какая-никакая красота пропадёт, время драгоценное потратишь.
Он сравнительно молод, красота и время для него ценность. Среди корешей-пьянчуг смотрится цветком. Иногда от него пахнет не только самогонкой, а и женскими духами. Материными. Чтобы быть приятным мужчиной.
У Саньки целых три подружки. Две вдовицы, одна разведёнка. Последняя краше других и моложе. Но беднее. Потому он предпочитает вдовушек. Те старше, но ради него держатся. И состоятельнее: с самогонкой, огурцами, салом. Разведёнка – только с любовью. Она однажды бежала к вдовицам босиком по стыли драться за Саньку. Теперь, думаю, жалеет. А может, старается не помнить?
Он-то всё равно предпочитает тех. Как они мирятся? Как Саньку делят?..

НАДЯ

Надя сидит в профиль. Старается разговаривать, не глядя на меня, то есть не дыша. Она несколько дней назад «поднялась». Это надо понимать так: вышла из запоя. Надеется, что я не знаю о её беде. Я знаю, но беседую как ни в чём не бывало.
Исподволь вглядываюсь в черты Надиного лица. Ничего не нахожу. Где они? Где следы тех страшных её состояний, свидетель которых — вся округа? Надя хороша собой и спокойна, разговаривает о житейском просто, иногда смеётся.
А мне страшно: как долго ещё её человеческая природа будет успешно скрывать тяжелейший недуг? На сколько лет или месяцев хватит запаса физических и психических сил, чтобы выносить женщину из пьяного небытия в спокойное, осмысленное состояние? Сколько оно будет длиться: месяц? неделю? пару дней?..
Поговорили малость – и ладно. Надя уходит: некогда. У неё большая семья: работящий муж, двое детей, мама, братья… Но нет ни одного человека, кто со всей остротой понимал бы, что Надино время кончается, а этого никак нельзя допустить.

ПОМНЮ…

Помню, как в деревне пекли пироги.
От долгого лежания в запасниках души эта картина утратила свою предысторию: как бабушка замешивала тесто.
Мои воспоминания начинаются с того момента, когда она выкладывает кисло пахнущую тёплую массу на покрытый клеёнкой стол. Подсыпает муки? Домешивает? Наверное.
Зато я отчётливо вижу упругое, мягкое тесто, издающее под нажимом скалки тихий вздох и потому схожее с живым существом. Рядом на табуретке – большой противень.
Готовится сладкий пирог, с вареньем. Он открытый — «зарешеченный» сверху полосками теста.
Нам, детям, поручается лепить булочки. Незатейливых «голубков» с пышным телом и маленьким клювиком.
Потом всё смазывается яичным желтком.
Каким образом противни оказываются в разогретом чреве русской печи – не помню, но сама печь – чудо чудесное! Зев её полукруглый и красный от угольев внутри.
Печь – госпожа бабушкиной избы, стоит посередине жилого пространства и делит на три помещения: чистую, всегда убранную комнатку с крашеным полом, наполненную половиками и вышивками; вторую, тёмную и маленькую с лежанкой и длинной плитой – царство хозяйки и третью, столовую и гостиную одновременно. В этой, третьей части и проходит основная жизнь дня. Тут зев печи, столы, иконы в углу и рукомойник у входной двери…
Пироги готовы. Кислый дрожжевой запах сменяется сытным ароматом свежевыпеченного хлеба. Вот румяный «решётчатый» пирог, вот «голубки» с рыжими боками! Горячие, ноздреватые на изломе, с молоком, они – замечательное деревенское пиршество, счастье для маленьких девочек, ради которых всё это и затевалось.
Сколько лет мне тогда было?..

ДЕРЕВНЯ

Думаю, у каждого в жизни своя деревня. Один в ней родился и рос, другой отдыхал у бабушки в каникулы, иные ездили туда работать со стройотрядами.
Мои деревни разные: в летние каникулы, в осенние студенческие рейды, потом житьё — бытьё там со своей уже семьёй. Есть что сравнивать.
Детская не такая, как взрослая.
Память о деревне детства хранит простые и вместе с тем необыкновенно одухотворённые воспоминания. В ней всё мило и всегда тепло. Ближнее поле, напрочь голубое от цветов льна… Подальше и позже — ярко-синий люпин, тоже целое поле… В саду смородина, крыжовник, а ещё – яблони, которым невмоготу держать ветки кверху! Огруженные красноватыми плодами, они полукругом опускаются до травы, так, что иное деревце похоже на витиеватый вензель.
Между вишен — колодец. Ух и ломит же зубы студёная вода!..
Летом, когда печи дела не было, сооружённое на улице из гранитных валунов подобие плиты целыми днями исходило аппетитными парами. Сваренная на этом каменном чудище картошка была вкуснее всех разносолов…
И утренняя суета, и могучая русская печь, белёные бока которой, тут же и стены трёх комнат избы, и долгие дни – всё бело, всё радостно, всё чисто. Нет ничего, о чём вольно и невольно узнаёшь, взрослея, от чего иной раз бывает стыдно и больно за свою деревню.

ПРОХИНА

Прохины слыли горькими пьяницами.
Мать Надька, по-другому в деревне не зовут, с сыновьями, дюжими молодцами.
Много о них в деревне говорили стыдного и смешного. Притча во языцех.
Однако держали они двух коров, пяток овечек да сколько-то курочек.
Обряжались незнамо как…
В избы Надьку звали охотно. Она отменно вязала. Бабушки для внуков заказывали. Носочки – своим уменьем, а кофточки, свитера, костюмы с узорами да вывязкой, да с ажуром, — так Прохиной.
Был у неё некий «кодекс чести». В деревне говорили, совесть. Ежели заказ приняла – сделает. Пьёт не пьёт, а принесёт вовремя. Это уж как Бог свят.
Придёт: лицо одутловатое, глаза потухшие, а костюмчик выложит – петелька к петельке. Изловчалась…
Однажды Надька у нас в избе сидела. Вязания бабушка в тот раз не заказывала, а просила её хлебца испечь.
Про те хлеба тоже легенды ходили.
В оговоренный день приносит.
Глядим, дети, на огромную чёрную ковригу во все глаза. Блестит, кисло пахнет. С рук на руки принять, — тяжёлая. И по-живому тёплая, как младенец спросонья.
Бабушка хвалит, а нам попробовать интересно. Отрезали. Получилась длинная, что лодка, краюха. Одной рукой не сдержишь. Мякина у неё плотная, с маленькими дырочками.
Чего так есть? Давай с мёдом. Кисловатое со сладким во рту перемешивается, — ой, вкусно! Потом с сольцей, с парным, — самая еда!
Женщины умильно посмеиваются, глядя на нас.
Ну, соседка, уважила!..
С тех пор я такого хлеба не едала. С мёдом, молоком – всё не то.
Не прохинский…

ПСКОВО-ПЕЧОРСКИЙ МОНАСТЫРЬ

Смотрю с площадки вниз, словно парю над крепостью. Слушаю.
Ай, как переливчато, коло – кольно звонят!
Кажется, и не там, в позолоченной неразберихе куполов, а в груди у тебя.
Внизу, под стенами, ходят разноцветные человечки — паломники и туристы: местные, приезжие; русские, иностранцы.
Чёрные шахматные фигурки — хозяева обители. Они проходят, не озираясь: мирское суетно (похоже на «сиюминутно»). У них всё своё: время, жизнь, борьба.
А уж вокруг-то – благодать! Цветники, парковые уголки, гранитная брусчатка, лесенки и переходы – не рай ли земной?
Расхристаность вседневной жизни, бесприютность нашего многоэтажного бытия заставляют сомневаться в правдивости того, что видишь. Невозможно, чтобы где-то на земле было так красиво.
Но есть. Здесь.
Во всём – имя Божие. Всё создавалось с ним на устах и в мыслях. Оттого сквозит оно в каждой цветочной головке, в каждом, любовно обихоженном кустике.
У монастыря своя история. Да ещё какая. Героическая, победная, как гул колоколов, а вовсе не робкая, тихо-молельная.
Великой кровью достался он Московской Руси Ивана Грозного. Но, как был крепостью державы и слова Господня, так и остался.
Зарился на него польский король Стефан Баторий с несметной силой. Пробил могучие стены, ринул в проломы полки, а не покорились монахи. Пришлось отступить. Навсегда. Как и шведам позднее. И многим ещё.
Это – Русь. Та самая, коренная. Она и вросла в меня живучими, живительными корнями, с нею я – есть, а без неё не было бы.
Каждой жилочкой чувствую связь с этой древней землёй, историей, характером.
Горжусь, преклоняюсь, люблю.

ЛЕДОХОД

В нижнем течении лёд на Великой весной взрывали.
Она катит воды с юга на север. Стало быть, вверху вскроется раньше и подопрёт. Заторы будут. Беды наделают.
Весна смурная. Небо и так обвислое, а волокна тумана, словно пряди клокастой бороды, с него ещё ниже спадают. Люди видны наполовину снизу. Снег устал лежать, скатался в стеклянные шарики – крупку.
Сбегаем с лекций глядеть ледоход. Идём на набережную.
Первая картина увлекает: задние льдины дыбятся и падают на передние, с треском кувыркают их в воде, вздымая фонтанчики. Потом идут сплошным потоком: просветы между большими кусками забиты кашей. Иные с краю общей давкой выталкиваются на пляж. Он завален глыбками.
Сидим на скамейке. Дрогнем. Уйти нет сил. Скупой пейзаж притягателен. Краски: белое и свинцовое.
Тёмная, как густая венозная кровь, вода идёт тяжело, неотвратимо. Колонна льдов редеет. Обломки плывут медленно, мерно, не обгоняя и не топя друг друга.
Смотрю на реку, кажется, что сама Лета катит мимо меня дни и годы. Что там, на другом берегу? Какие временные поля?
Полетать бы ещё, посмотреть сверху в тёмную глубину реки – что видно? Отразились ли в ней битвы и волхования кривичей? Колеблется ли между льдин гибельная для немцев сеча на Чудском озере? Дрожат ли ещё блики пожара, в который с вихрем искр и гулом осел Троицкий собор? И что впереди? Ведомо ли кому…
На ледяном плотике едет чёрная, как головня, ворона. Она стоит неподвижно, воткнувшись глазами и клювом в туман. И, возможно, лучше нас понимает важность движения в будущее, потому что она там, в воде времени, а мы примёрзли к берегу…
В Японии есть праздники любования цветением вишни, восходом луны, рдением клёна. У русских нет. Но может быть, ледоход – как раз такое событие?..
Можно глядеть неотрывно на реку и незаметно начать всматриваться в себя. Интересно, что найдёшь?..

ВОЗРАСТ

В детстве…
Жизнь, снизу льняная, в крупноячеистой сетке пегих дорог, сверху — небесная, стянутая реактивными дугами, казалась огромной. Облака, поле, лето, вечерняя тишь – всё большое. Неизменимое. По крайней мере, не мной.
На далёкий гул невидимого самолёта во мне откликалась тоска по переменам.
Хотелось сидеть в крылатом корабле, наблюдать, как внизу меняются картины, и летать целый год…
Я завидовала птицам – вот у кого перемены! Зачем им грустно клёкать, улетая? Думалось, покидать интереснее, чем возвращаться, и приятнее, чем сидеть дома…
Время моё прокатывалось в разъездах больше, чем в родных полях. Хотела так. Не жалуюсь.
Нитями-путями вывязалась жизнь и оказалась ненапрасной: я поняла, почему грустно кричат птицы.

СОРОКАЛЕТИЕ
Всё больше места в каждом дне моём.
Дети вырастают, разъезжаются, друзья и учителя умирают. Суетные мелочи испаряются, предрассудки и ложные ценности выдувает сквозной осенний ветер.
Кто, что останется? Всё, всех отшелушивает время без остановки.
Мой возраст похож на октябрьский лес: слишком много опавшей пестроты под ногами, зато чисто и светло над головой.
Странно: чем меньше времени остаётся, тем меньше хочется торопиться.

ПСКОВ

Присел на взгорье, оперся коленом на прибрежную полосу старый, засеребрённый долготрудной жизнью ратник.
Снял шелом, протянул каменную пригоршню к реке.
Черпнёт сейчас водицы, омоет изрезанное веками и сечами лицо.
Как бы не увидал потомок своего пращура без шелома-то да на колене! Увидит – тотчас вообразит, что ослаб воитель, рука не крепка.
Не помня родства, не спрошая о прошлом, пойдёт кипучая молодь, шалым разгулом да удалым питием попирая мощь предков, и разрушит то, что вражьим толпищам за одиннадцать веков не смоглось.
Представить нельзя: в девятьсот третьем году град-воин уж стоял на порубежье.
И не говорить бы нам: во тьме веков.
Думаю, тогда не темень – свет был. Суровый, но свет.
Это сейчас тьма… Беспамятства.

ДОМ

Он и сейчас стоит на склоне.
Обитый тёсом, тёмно-серый, почти чёрный, с белёсой, выгоревшей крышей.
Длинный, в две половины. Первая – ещё родителей деда. Вторую складывал уже он сам с сыновьями: моими отцом и дядьями.
Удивительно было находить на углах фундамента монетки: потемневшие, с зеленцой, большие и тяжёлые, — старинные. Дед говорил, что деньги в углы закладывали на безбедную жизнь.
Позади, на самой-то крутизне – сад. Ах, как мне нравились деревья и кусты на склоне; корни чуть не вровень с окном!
Интересно расположен дом: с северной стороны к входной двери ведут высокие ступени, а с южной – в комнату через подоконник перешагнёшь.
Прежде я гостила в нём, а сейчас кажется, что мой он собственный, хоть принадлежит чужим людям. Продан.
Но меня тянет внутрь, словно я что-то оставила там, словно продали его с чем-то, завещанным мне.
Хочется подойти к нему, погладить по бокам, как старого конягу, прижаться щекой и поговорить, пошептаться.
Он смотрит торцевым окном вдаль, на солнце, на озеро, задумался.
О чём, родной? Прислушиваешься к новой жизни в тебе? Дремлешь? Вспоминаешь прошлое?
Ты ведь только снаружи тот же, а внутри, поди, совсем уж другой. А я – снаружи другая, но внутри – та же, прежняя. Твоя…

Выбравшись из тёплого, гудящего весельем, чрева дома, я, простоволосая, сидела на ступенях, засунув ладони в рукава пальтишка, с аппетитом вдыхая морозцеватый воздух.
Неожиданно пошёл крупный, клокастый снег. Кружил, кружил, и улечься на землю никак не хотел.
А потом мерно, низко загудел колокол.
Снег и гул… Медленный снег и протяжный гул…
Вскоре пробудился другой колокол, третий.
С улиц (мне на высоких крылечках было видно) степенно потянулись к храмам тёмные фигурки богомольцев.
Этот день я прожила больше двадцати лет назад, а в прошлом году написала стихотворение:

Встыла старинная крепость
В гущу дворов-коробков
И оттенила нелепость
Их суетливых мирков.

Слышится звон колокольный,
Старый и мудрый набат.
Медленно люд богомольный
Движется сквозь снегопад

Вверх по щебнистой дороге
К церкви, как будто в полон,
Всходят размеренно –долго:
Каждому шагу – поклон.

А за стеной крепостною
Скрыл участившийся снег
Кладбище в вечном покое,
Озеро в праведном сне…

Так живо вижу эту картину, что кажется, будто стихи родились тогда же.
Дом, озеро, колокола. В них — недосказанность, наследная тайна, в которую посвящают, которой причащают.
Посиди я на ступенях подольше, они удостоили бы меня таинства приобщения к чему-то исконному, коренному.
Остаётся верить, что когда-нибудь, хотя бы на склоне лет, верну себе эту картину, мою единственную фамильную ценность. Да и не ценность мне нужна, а причастность ко всему этому.
Моё это, моё. Не могу не видеть этого во сне, не стремиться туда, не писать о том.

СОСНЫ

Когда они были не выше травы?
Я сорок лет вижу их могучими золотыми красавцами. Последние сорок, с моей памятью. А до того – сколько жили? Сколько проживут после меня? Нельзя и представить.
Они молчат? Нет, шепчут. Какая же в этом полуговоре тайна?
Лежишь между ними на высоком известняковом берегу реки, слушаешь тихий гул крон и воображаешь, что сосны слагают былины. Прикладывают зелёные ладони раструбом к устам и нашёптывают строфы облакам. Те слушают, сопереживая каждой строке. Даже ветер, известный песнопевец, признаёт за соснами превосходство.
Вот бы и мне спели! Я посижу тихо, едва дыша, не сгоню муравья с ноги, не отмахнусь от овода, не сниму с плеча паутинку.
Растомит меня смоляной зной; стрекотнёт на ухо кузнечик: «Верь им», прожурчит река вступительный речетатив, навевая дрёму.
И тут я услышу сказания исполинов.
Ничего не запишу – запомню.
Приснится…

Аркадий Макаров,член союза писателей РФ, лауреат многих литературных премий, родился в 1940 году в селе Бондари Тамбовской области. С семнадцати лет монтажник, прораб на комсомольских стройках. Более десяти книг поэзии и прозы, изданных в Тамбове, Вологде, Воронеже, Москве, многочисленные публикации в литературных журналах страны.
С 2007 года живет в Воронеже.

 

 

 

ПРО МУЖИКА И МИХАИЛА АРХАНГЕЛА
сказка моей бабушки

Освободилась в раю, значит, должность одна — одно кресло свободным стало. Ну, сместили кого там, или в звании понизили за использование служебного положения в корыстных целях, не знаю, врать не стану. Только спустился Михаил Архангел, святой такой есть — наместник бога в раю, на грешную землю, ну и пошел он подходящею кандидатуру искать.
Ходил, ходил, — нет, не попадаются праведники. Один работает, спустя рукава, другой со службы гвозди тащит, третий – винцом балуется. Опечалился Михаил Архангел, думает про себя:- «Напишу-ка я Богу докладную записку, мол, так-и-так, нет на земле достойных для замещения вакантной должности, испаскудились люди, пора их атомным пламенем спалить и новые семена посеять».
Подумал только он так, смотрит — на взгорье мужик с сохой ходит. Удивился райский служитель – что такое? Вокруг техническая революция, трактора-компьютеры, а тут мужик с сохой допотопной мается. Ну и спрашивает мужика того: «Чегой-то ты тут на пашне топчешься, от дела, что ль лытаешь?» — и смотрит так подозрительно из-под руки.
Мужик поднял голову, глядит — начальство вроде, — голос строгий, да и на лицо белый, ну и пошёл правду чесать. До каких, мол, пор я здесь буду дело пытать — огрехи за трактором исправлять? И показывает рукой на пашню, смотрит Архангел — да, действительно, борозды какие-то кривые, загогулинами. Это те, которые винцом балуются, на стосильной технике от дела лытают. А мужик непьющий был, совестливый — ну и правит чужую работу. Не может равнодушно на безобразия смотреть.
Вот это удача! Михаил Архангел даже присел на борону, которую ещё с прошлого года здесь в поле оставили, и говорит: ~ Сядь рядышком, перекури пока!
— Да не курю я! И времени нет рассиживаться — посевная скоро!
— Ну, ничего, ты сядь, посиди. Рано еще сеять-то, заморозки
ожидаются.
— Это что, метеосводка, что ли такая?
— Да — да, небосводка!
Ну, сел мужик, вытянул ноги — хорошо-то как! Она, работа, завсегда к земле тянет.
Сидит он. Вроде, подремывает. А Михаил Архангел тем временем продолжает:
— Что ты тут за сохой-то мучаешься? Видишь, как упрел, чужие грехи исправляя. А у меня к тебе предложение есть, должность одна освободилась, значит. Человек нам нужен, а людей нет. Кругом, извини, свиньи какие-то! Всё землю друг под другом роют, глаза к звездам не поднимут. А ты нам подходишь, не такой ты, да и анкета у тебя приличная, и характер золотой. Служба у тебя будет легкая, представительная. Вроде, как в президиуме сидеть будешь — и заботы никакой. Так что соглашайся.
Мужика тут, как сапогом вдарили. Враз сон-дремоту вышибло.
— Эк, куда он махнул! В район что ли?
— Спасибо, товарищ начальник, за доверие! С граматёнкой у меня — не того. Семь классов только, да и то больше в коридоре, не справлюсь.
— Справишься, справишься! Нам только присутствие надо. Рай будет, а не жизнь!
— Во, чудак! — думает мужик. — Разыгрывает что ли?
А Михаил Архангел тем временем и продолжает:
— Ты, — говорит, — не пугайся только! Я оттуда, — и пальцем, и глазами в небо указывает.
— Это что, с области что ли? — спрашивает мужик.
— Архангел я! — улыбается Божий посланник, — в рай тебя взять хочу. Вот я сейчас из тебя душу выну, и будешь ты в раю вечном блаженствовать. Кущи там всякие, птицы поют. А тело твоё трактористы пойдут вечером. Пойдут домой, и найдут в борозде, — инфаркт был, и — никаких подозрений. Похоронят честь-По — чести» Скажут: — На трудном посту умер. Долго помнить будут, — ну и сделал он огненный знак рукой, вот так, как будто спичкой о коробок чиркнул. Сделал, значит, он знак — херувим явился с крыльями, вроде большой бабочки, а с лицом младенца — душу сопровождать.
Мужик, хоть и атеист был, но от страха даже поперхнулся.
– Не тронь меня, — говорит, — начальник! Дай к посевной с полем управиться, а там придёшь. Не к спеху ведь…
— Ну, ладно, уговорил! — согласился Михаил Архангел. — Действительно, поле-то в порядок привести надо. — Трудись! После поговорим. — И растаял в воздухе. И херувим с ним тоже пропал.
— Во! — думает мужик, — сон-то чудной какой! Разморило с устатку!
Берёт соху в руки, вожжи, и пошел делать свое дело.
Проходит день, другой, третий. Мужик и забыл совсем о том случае: приснилось и приснилось — мало ли во сне, что увидишь? Пашет мужик на последнем поле последнюю борозду. Солнце на вечер перевалило. От пашни дух горячий поднимается. Дрожит марево впереди, как будто вода закипает. И идет по той воде человек, странный такой, в длинной белой рубахе и босиком. Скользит, как будто ногами земли не касается, а лицом похож на того самого начальника, который его уговаривал в рай переселиться.
— А, чёрт! Мерещится всякое! — и рукой стал глаза протирать.
В это время что-то громыхнуло легонько так, к дождю вроде. Опустил мужик руки – видит, — перед ним тот самый человек стоит, но уже в костюме и при галстуке, а на ногах туфли модные блестя — пылинки не увидишь.
— Бог на помощь! – говорит. – Дела-то все кончил?
— Да, управился я — говорит мужик, и выдернул соху из борозды. Стал лошадь распрягать.
— Ну, вот и хорошо! Сейчас со мной в рай пойдешь. Хватит, на
намучился ты на земле за «спасибо» работать. Уговор-то помнишь?
Мужик так и опустился рядом с сохой:
— Благодарю, — говорит,- за доверие! Только как же я землю пустую-то оставлю. Засевать пора. Вон и гром громыхнул, к теплу, видать, к дождю.
— То не гром был, это ты чёрта не к месту помянул, вот и разряд атмосферного электричества вышел. Борьба противоположностей, как у вас это…, диалектикой называется, что ли? — поправил двумя пальцами галстук, скрестил руки на груди и смотрит на мужика. – Зачем, — тебе, — говорит, — сеять? В раю и так все есть. Да и с техникой колхоз сам без тебя управится.
— Уцравится-то он, управится, да что она, техника, без души металлолом один. Вот и агроном наш на курсы повышения уехал. Кто же лучше меня знает — когда, где и что сеять?
-Я слышал, РАПО, у вас организуется, сельхозуправления разные, — вставил Михаил Архангел, — вот оно и даст ценные указания вашим механизаторам.
— РАПО-то РАПОМ, да сам не будь дураком, — говорит мужик.
Вот посевную проведем, тогда и прихода — легче с землей расставаться будет. Поле-то пожалей!
Вздохнул Михаил Архангел, но делать нечего, растворился он в воздухе, только духами заморскими потянуло.
— Вот-те на! — думает мужик, — сны на ходу стали
сниться. Перетрудился маленько, баньку надо протопить, да и в постели отлежаться… Может и пройдет сон этот. Пока сев, то да сё, закрутился мужик — гость его из головы и выскочил.
По случаю досрочного выполнения плана посевной, митинг был.
Речи всякие произносили. Заслушался мужик. А в это время ему, мягко так, кто-то ладонь на плечо и положил. Оглядывается мужик — знакомый его стоит, только теперь в рубашке простенькой на выпуск,
да в сандалиях на босу ногу, вроде, — из соседнего села по обмену
опытом приехал. Моргает мужику – давай, мол, отойдем в сторонку,
потолкуем.
Мужику делать нечего, отошли в сторонку, сели на лавочку. Михаил Архангел и говорит:
— Слышал я, слышал, как ты на посевной-то трудился. Документы, говорят, тебе к награде делают. Это хорошо. Не обманулись, значит, мы в тебе. Собирайся, дорога она хоть и не дальняя, а спешки не терпит. С долгами рассчитайся. Деньги у тебя есть — премию получил, родственникам, что надо прикажи, вон зятю-то опять вожжа под хвост попала, прости Господи, закрутился парень. С соседями попрощайся, — когда ещё ты с ним увидишься…
— Ну, всё! — думает мужик, — хана, теперь не вывернуться.
А кругом хорошо-то как: травка после дождя молодая полезла, сирень шапкой цветет.
— Надо, так надо, — говорит — только должен ведь я плодами своего труда насладиться. Картошка поспеет, огурчики там, да и хлебушка из нового урожая отведать хочется. Ведь сказано в Библии, что человек должен свой хлеб добывать в поте лица своего. Вот пот у меня был, а хлеба я еще не видел. Справедливо будет, если я переселюсь в рай, а плодов своего труда, как говорится, не вкушу?
— Да нет, я не настаиваю, — замешался его гость, — только ведь свято место пусто не бывает. Ждут тебя там.
— Куда я денусь? — приободрится мужик, — Уберем урожай, сдадим хлебозаготовки государству,
семенной фонд в закрома засыплем, праздник на селе сделаем, вот тогда и приходи. Зимой, наверное, в раю xopoшо, и о топке не беспокоиться, а то у нас здесь с углём туговато – лимиты.
— Ну что ж, — пожал ему руку Михаил Архангел — вечность, конечно, подождёт, а мне пора, вечереет — звезды зажигать надо. И он, поднявшись, пошёл прямо через огороды в сторону реки, туда, где белым паром омута исходили. Да так и растаял в тумане.
Хоть и длинён летний день, а пролетает, как миг один. Вот вроде отсеялись недавно, а уж хлеба налились тугим золотом, колос позванивает — поспел, значит. Медленно потянулись, размахивая крылатками жаток, комбайны, неуклюже переваливаясь сбоку на бок, как утки ожиревшие. Машин понаехало — уйма! Ток расчистили. Подмели веничком, как горницу. На общем собрании заведующим током нашего мужика выдвинули, честный, потому что. Ну и пошла-закрутилась работа — спать некогда. Везде глаз нужен, учет строгий.
Как не суетись, не бегай, а последний разговор с пришельцем из головы не выходит.
Убрали пшеницу, ячмень, уже и до проса руки дошли. По утрам легкий иней ложится на стерню, — как сольцой присыпает. Поднялись в теплые страны птицы. «Вот и мне, наверное, пора» — горестно думает мужик. А жить хочется — невыносимо! Он и поглядывать по сторонам стал с опаской, — вдруг его старый знакомый опять появится. Но всё шло своим чередом: подъезжали машины, сгружали в огромные бурты урожай, шутили с молоденькой весовщицей, и снова уезжали: — обычная сельская уборочная суматоха. Уж не приснились ли те разговоры с небесным посланником? Сказка, да и только! А душа болит, червь ее точить не перестает.
Вот уже просо убрали, стали на полях копны жечь — огни кругом, дым по низинам стоит. Детство припомнилось мужику, костры ночные, картошка печёная из кожи лезет, лошади фыркают, обмахиваясь хвостами то ли от духоты, то ли от овода. Господи, хорошо-то как!
И мужик не выдержал, заплакал. Положил голову на руки, и так ему жалко себя стало. Сам уже в годах, а вот мать вспомнил: сидит она у окошка кудель крутит. Уткнуться бы ей в колени и все выплакать до дна…
Сдали хлеб государству. Даже план перевыполнили. Лето стояло, как по заказу, нужен дождь — получай дождь, солнцу пора пришла — вёдро стояло. Как будто кто в божьей канцелярии кнопки включал. Богатый урожай решили в этом году праздником отметить большим застольем — чтобы самовар на столе пыхтел трехведерный, жаром исходил, мед в чашках посвечивал, цветы поздние, яблоки налитые, краснощекие, медовые, крендели-бублики разные. Спиртного — ни капли. Зачем праздник портить?
Из красного уголка кресла-скамейки вытащили, столы накрыли. Сидят, разговаривают. Друг друга только по работе знали, а тут все,- как на ладони. Каждый старается не глупее соседа быть.
Сидит мужик, оглядывается — нет, не видать его странного гостя. Может другую кандидатуру нашли, или своего кого поставили? Плесканул мужик кипятка из самовара в чашку рябиной расписанную, разбавил заваркой — в самый раз, чтобы донышко кирпичом покрылось, ну и ложкой к меду потянулся. Только хотел зачерпнуть, да председатель перебил: « Тише – говорит — вот тут одна просьба ко мне поступила. Приезжий товарищ — и показывает на сидящего рядом с ним человека в дымчатых очках, с небольшой серебряной бородкой, — Приезжий товарищ из центра просит отпустить с ним нашего уважаемого дядю Колю – (мужика, значит, так звали) Музей у них там организовывается коневодства — кадры нужны, хомуты-уздечки чинить, седла подправлять, колеса ошиновать, дуги, когда потребуется, гнуть – ну, всякая такая крестьянская работа. Подзабыли ее в наше время. Телевизор каждый школьник может починить, а лошадь запрячь – разучились.
Ученый представитель из центра очки снял, платочком стал их протирать — обомлел мужик, это гость его нездешний!
Встал гость и говорит: « Я, конечно, товарищи, понимаю — кадровый вопрос не простой, люди нужны и городу, и деревне, но мы в скором времени поднимем рождаемость, и этот вопрос будет снят. А теперь насчёт вашего земляка… Дядя Коля пенсионного возраста, тяжело ему становится с землёй работать, да и живет он один, как бобыль, а там мы всё устроим. На оклад посадим, сдельно-то ему не под силу работать, не выдюжит. Да и свободным фермером ему уже не быть здоровье не то. У нас врачи хорошие — подлечим, жилплощадь со всеми удобствами при музее выделим. Руки у дяди Кали золотые и сердце отзывчатое — он и за лошадьми пригладит — напоит, накормит. Знаем мы его давно. А теперь ваше коллективное решение надо формальности утрясти». Все с удивлением уставились на нашего мужика. За столом загалдели:
— Во, дает дядя!
— Что не ты, сосед, молчал-то?
— Ну, хитрец, ну, хитрец! Магарыч с тебя!
— Эх, сват, сват, куда ты на старости лет рыпаешся-то? От сладкой жизни вон, говорят, зубы выпадают.
-А у него один зуб остался, чего ему бояться? Правда, кум?
Разговор разговором, а дело решать надо. Выбрали президиум.
Поставили вопрос на голосование. Только хотели руки тянуть – встаёт заведующая молочно-товарной фермой — МТФ по-нашему:
— Товарища, — говорит, — зима на носу, кто нам будет фураж, да силос подвозить, я спрашиваю? Трактора почти все в ремонте бывают, Да и в распутицу без упряжи кормов не доставить. А лошадей-то у нас запрягать разучились. А рано их, лошадей, да и дядю Колю в музей сдавать, они еще послужат. Моё мнение – никуда дядю Колю не отпускать Нужен он здесь колхозу. А, что касается угля, то это дело надо правлению поручить, и спросить с них — почему у нас еще ветераны труда до сих пор топкой не обеспечены?
Раздались аплодисменты. А что, верно баба говорит, без дяди Коли в колхозе – никуда. Кто на подхвате будет? Все кругом специалисты, а он на все руки мастер и мужик безотказный. И проголосовали все, как один, против того, чтобы отпускать дядю Колю на сторону.
Тут враз отчего-то громыхнуло на небе, и дождь сыпанул, да крупный такой — в кулак, и с градом. Все врассыпную — кто куда.
Остался за столом, один наш мужик сидеть. Дождь шпарит, а он сидит и улыбается. Хорошо ему сделалось! Нужен. Нужен он, видимо, здесь на земле. Ох, как нужен!
Сидит мужик за столом, значит, кругом дождь, а он весь сухой, чудно, как в пузыре каком…

Алена Пояркова, член союза писателей РФ, секретарь секции писателей «Профи», автор книг стихотворений «Я не отсюда», «Не к этой погоде», «В переулке прокатится слово».
Живет в Воронеже.

 

 

СНЕГИ

НИКОЛА
День забот уже на запад сброшен.
Многогласье зимней тишины.
Белым звездным снегом припорошен,
Город спит. И город видит сны.

Вновь мечта страданье поборола
В снах живущих веря и терпя.
И у церкви старенький Никола
Ходит, ходит, звёздами скрипя.

Сонная, покоится Россия
Под покровом синей вышины.
И глаза нездешние, святые,
В сны ее, как прежде, влюблены.

О душе, что бесов поборола,
Снова Богу весточку нести.
Ходит, ходит старенький Никола,
Радуясь, по Млечному Пути…

***
Молча водку разлей по стаканам:
Это – снег
Белой солью по ранам.
Не хочу вспоминать ни о чем!
Это – снег.
Ну а ты – ни при чем.
Молча стопку ко рту поднеси,
Только слов у меня не проси.
Как погода завяжет с метелью,
Проживу тишину и похмелье,
Буду ласковой, нежной… твоей.
А сейчас по второму налей.
Что тебе до того, кто сегодня
Под метель вспомнил снег прошлогодний?
У жены попросил коньяка,
Где в трех звездах блуждает тоска.
И тяжелую рюмку налил.
И жене своих слов не дарил.
Только думал: «Скорей бы похмелье!»…
Снег утопчется завтра,
Поверь мне.

***
Ты сказал: «Заходи, снегурка!»
И стряхнул с моей шубы снег.
…Свет в окошке из переулка…
Ты уткнулся в пушистый мех.
Ты мне чаю согрел, а дальше
Мы с тобой целовались жадно.
И слова целовались наши
И слагались друг с другом складно.
Я опомнилась очень скоро
И решила: пора прощаться.
Ты повел меня в зимний город
И старался еще улыбаться.
Шла домой, чуть жива от страсти.
И когда же мороз остудит?
И не знала, что это Счастье.
И что больше его не будет.

СНЕГ.
1.
Как мягок снег, как много в нем добра!
Приветом звезд – на голову, на плечи…
Мое ненастье кончилось вчера.
Моя душа кристальна в этот вечер.
Как раньше жить я просто не могу,
В кругу снежинок, мягких их приветов.
И эта вот, одна, у самых губ
Наводит на открытие секретов.
И ты откроешь, что во мне жило.
Оно пока стесняется, молчит, но:
Всегда в начале – ярко и бело,
Напряжено, безмолвно, беззащитно!
Сумей подумать только, как шагнуть,
И как пройти от самого порога
Тропинкой белой, не испачкав путь,
С любовью нашей и любовью к Богу…
2.
Снег ночью приходит неслышно
К печали морозной земли.
Гордятся озябшие крыши,
Что звезды до них снизошли.
Латая все черные дыры,
Окружит заботой такой,
И окна спокойной квартиры,
И окна тюрьмы городской…
Ко всем он заглянет, конечно,
Ко всем он пошлет вестовых,
Их много – колючих и нежных,
Задумчивых, добрых, живых…
Одна из ста тысяч, простая,
Растает снежинка у рта.
Ты ахнешь и скажешь: – Какая!
А я прошепчу
— Красота!
И мы помечтаем немного,
Как встретим вдвоем Новый год.
Но, верный Всевышнему Богу,
Снег знает – зачем он идет.
И лучшего друга любого
Верней – о, божественный вид!
Он тайну свиданья ночного
Без клятвы навек сохранит.
Уляжется, мягкий и верный,
И будет готов для игры.
Прости нас, чистейший и первый,
За то, что мы так тяжелы…

***
А. Л.
У осени уж не осталось
Ее золотистых утех.
На нашу с тобою усталость
Придет неожиданный снег.
Забудутся хмурые лица
Всех мелких и серых врагов.
И будет хорошее сниться,
И явь появляться из снов.
Под праздничным белым покровом
Уютом засветится дом.
Согреемся ласковым словом,
Горячего чаю попьем.
Хоть нынче – ноябрь, и в тревоге
На мокром асфальте стою.
Но я по хрустальной дороге
Приеду в деревню твою.

***
Никуда не пропала.
Я рядом.
Видишь, как повело-замело?
Опустилось на сумерки сада
Февраля снеговое крыло.
Вести скорбные только и значат,
Что светла зимней ночи печаль.
На ладони снежинка заплачет:
Это – Я!
…Как ладонь горяча!

***
Сияет синь меж листьев редких
И меж бревенчатых домов.
И: «Святый Боже, Святый Крепкий»,
Выводят тыщи голосов.
Чьи голоса текут рекою?
Откуда им такая власть,
Что эта песня над землею
Парным туманом вознеслась?
Росткам озимых душ приснится,
Как с позолоченных высот
Слетит сияющая птица
И царство света принесет.
Об этом молятся монахи.
А там, у Божьего крыльца,
Есть мальчик в вышитой рубахе.
Он кормит светлого птенца
Зерном любви певучей нашей,
С земных задумчивых полей,
Молитвой млечной божьих пашен,
Чтоб крылья крепли поскорей.

Александр Лисняк

Продолжаем публикацию притч Александра Лисняка. Та же предельная лаконичность, все те же двенадцать строк. Но героями уже становятся братья наши меньшие. Это делает притчи еще остроумнее и смешнее при всей серьезности содержания.

 

 

 

Из книги притч «НА НОВЫЙ ЛАД»

О ЛЕГКОМЫСЛИИ

На Боинге, летящем в стратосфере,
Свершающем из басен перелет,
Все звери в креслах – чинные как звери.
Лишь Попугай чечетку лихо бьет.

-Ты что творишь? — Слон вопрошает строго.
-Выпендриваюсь, слышь, такой балдеж!
Слон удивлен: «А можно мне немного?»
-Выпендривайся, если невтерпеж…

Притопнул Слон и самолет – в осколки.
Кричит Слону пернатый с высоты:
«Давай летать!..»
«Я не могу ни сколько»
«А что ж тогда выпендривался ты?»

О КРАЙНЕМ

Попали как-то звери в западню.
Пришел к ним голод
(он не тетка в мире).
Лиса идейку кинула одну:
«Съедим того,
Чья харя
Харь всех шире».

Обмерили у волка, у слона.
Считали зубы льва и крокодила.
Огромных пастей ямина полна,
Но мерка никому не подходила.

Сжав губы трубкой,
Молвил тут стервец
Гиппопотам: «Нам спорить нету смысла.
Что ж, Заяц-брат,
Пришел тебе конец…»
Ну а сожрали, как ведется, быстро.

О ТЩЕТНОМ ЗОВЕ

В глухом лесу, где воют волк да ветер,
Шел мужичок, чтоб хворосту собрать.
Был под хмельком и заплутал под вечер
И ну с испугу на весь лес орать.

Душою слаб и мышцею ледащий.
Но страх ему добавил в голос медь.
И докричался –
Из ближайшей чащи
Вылазит злой и заспанный ведмедь:

«Чего орешь, как голос трубный свыше.
Вот разбудил… весна-то далеко…»
«Да я хотел, чтоб кто-нибудь услышал».
«Услышал я.
Теперь тебе легко?»

О МЕРЕ В УСЕРДИИ

Выйдя к дому из лесного мрака,
Странница в калитку постучала.
За калиткой вежливо собака
«Никого нет дома» — отвечала.

Словно громом странницу скосило –
Трепеща свалилась как осина.
А очнувшись в ужасе спросила:
«Почему не гавкаешь ты, псина,

Разучилась лаять?
Оборзела?..»
Отвечает та, потупив очи:
«Отчего ж,
Но вишь, какое дело –
Вас пугать мне не хотелось очень».

О ЦЕНЕ ДОБРОДЕТЕЛИ

Конь, гордость дома, занемог.
Хозяин в горе невменяем.
И лекарь сник,
Мол, все что мог,
К утру не встанет – усыпляем.

Но сердобольная свинья
Всю ночь коню трещала в уши:
«Встань, милый, умоляю я,
Не погуби свою ты душу…»

И встал на ноги конь лихой.
И гриву отряхнул от пыли…

В семье на радости такой
Свинью на шашлыки забили.

О ГЛУХОТЕ

Стихия ли, пилотов ли ошибка –
Упал в саванне Боинг. Чудом жив
Один скрипач.
И невредима скрипка.
Но львы рычат, маэстро окружив.

Скрипач в беде не совершил оплошки –
Чудесный Бах поплыл и вширь, и ввысь.
И стали львы ручными словно кошки.
И по своим делишкам разошлись…

Но вдруг одна задрипанная львица
Маэстро растерзала без затей.
«Вандалка, – заревели все, –
Убийца…»
«Не слышу. Что?..
Глуха с младых когтей…»

О ЛОГИКЕ

Только вечер зажжет небеса,
Сядет он на пенек у куста:
То погладит дворового пса,
То почешет за ухом кота.

«Как он любит меня, — думал пес, —
Хоть нередко бывает и строг!
Сыт, ухожен я,
Влажен мой нос.
Это значит хозяин мой – Бог!»

«Как он любит меня,- думал кот,-
Кормит,
Холит меня вся семья.
Поживаю, не зная забот,
Значит Бог у хозяина – Я!»

ПРО ЗОЛОТНИК

Попал случайно Льву мышонок в когти.
Дивился Царь: «ты что еще за гусь?»
Запричитал мышонок: «ах-ти… ох-ти…
Не ешь меня, я в жизни пригожусь…»

Над всей саванной смех пронесся гулко:
«На что ты годен? Брысь и не пищи!»
На завтра Лев, лишь вышел на прогулку,
Попался в сети, словно кур во щи.

На этом Лев навечно б откогтился –
Ни прайд не спас, ни слон, ни крокодил…
Да тут мышонок славно потрудился –
Ночь сети грыз, но льва освободил.

О ПРЕДВИДЕНЬЕ

Лишь объявил конец зиме Всевышний,
И сгинул холод, как остатки зла,
По голым веткам высоченной вишни
Улитка вверх упрямо поползла.

Смеются все в округе, даже кура,
Осел хвостом ей делает «привет»:
«Куда спешишь ты?
Там, пойми ты, дура,
Не то, что ягод, даже листьев нет…»

Но водрузив на плечи халабуду,
Ползет улитка в ведро и в грозу.
Твердит себе:
«а через месяц будут.
Пока созреют – точно доползу!»

Наши дебюты

Ктеянц Артур Георгиевич. Родился в городе Баку двадцать девять лет назад.
С 1993 года проживает в городе Россошь. В 2003 году окончил медучилище, по специальности фельдшер, а в 2011 году экономико-правовой институт (Психолог).
С 2001 года пишет стихи, на которых обе профессии оставили след. И это оказалось очень ценным. Печатался в периодических изданиях.

 

 

***
В этом городе забытом
Ничего не происходит.
Тот же скотч в окне разбитом,
Тот же кот по крышам бродит.
И бранит соседка мужа
За ночные похождения.
Фонари в вечерних лужах
Помнят каждый день рождения.
Люди по уши в кредитах.
Разговоры о погоде…
В этом городе забытом
Ничего не происходит.

НЕНАВИСТЬ

Теперь мой дом, не тронутый бедой,
Неведомая сила не разрушит.
Спасибо старцу с белой бородой,
Что спас мою отравленную душу.

Слова, заветы, тусклый свет свечи
Храню на память каждую минуту.
Я помню до сих пор, как он учил
Не поддаваться ненависти лютой.

Из недовольства вырастая в крик,
Из паренька, что пнет ногою камень,
Она способна воплотиться вмиг
В чудовище с когтистыми руками.

И взгляд ее – бурлящая река.
Ты прав, старик, она сквозь стены видит.
Так смотрит бык, сраженный на корриде,
На своего заклятого врага.

Мне вкус ее до тошноты знаком.
Не горячись: твой гнев – ее награда.
Когда-то Цербер тоже был щенком,
А ныне сторожит ворота ада.

***

Не привыкай к нему такому –
На самом деле он жестокий.
Ведь вы же толком не знакомы,
Не доверяй ему настолько.

Не привыкай к нему смешному –
Он самый грустный на планете,
Как клоун в шёлковом берете.
И с ним не жизнь, а вечный омут.

Я сам его считаю братом.
В нем нет ни пафоса, ни фальши.
Ему везде и всюду рады,
Ты от него держись подальше.

Не привыкай к нему такому –
Он, как мгновенье быстротечен.
Не привыкай к нему живому,
Он как и все, увы, не вечен…

ПАСХА

Травы насквозь промокнут,
Слившись с росой весенней.
Женщины моют окна,
Близится воскресение.

Ветер срывает маски
С книжников и фарисеев.
Через неделю Пасха
Тьму надо мной рассеет.

Гнев ли сменю на милость
В этой страстной седмице?
Что-то со мной случилось
Или должно случиться.

Зной обжигает кожу.
В путь собираюсь пеший.
Не опали мя, Боже,
Паче блудницы грешен.

Тем, кто кричал: «Варавву!»
Близится час расплаты.
Знал ли распятый справа,
Что он мудрей Пилата?..

НЕВРОЗ
Я свой навязчивый невроз не афиширую прилюдно,
И с головой зарывшись в будни, не слышу жалоб и угроз.
Я помню комнаты, паркет. Обшиты стены поролоном.
И подоконники с уклоном, и санитара силуэт.
Там врач с улыбкой наглеца мою тревогу рвал с корнями,
А два огромных молодца вязали руки простынями.
Всегда здоровых большинство и это как-то очень странно.
Инакомыслящих тираны поймали всех до одного.
В психушку их! Они иные!! И, как сказал один мой друг:
«А может это мы, больные, здоровых лечим от недуг?»
Пусть бред, который я несу, рождает искры вольнодумства.
Чтоб освятить в густом лесу контекст всеобщего безумства.

***

Давно без прихожан и звонарей
Мой белый храм стоит среди пустыни.
Там высечена надпись на латыни –
«Аббатство заколоченных дверей».

Здесь я себя, как книгу прочитал,
Забыв про повседневные баталии.
И здесь когда-то родилась мечта
Увидеть несравненную Италию.
Всему живому уготовлен тлен,
Уйдут под землю царские палаты,
Но будет жить вне времени и даты
Холодный мрамор белоснежных стен.

Вдали от всех построек городских,
За тропами невиданных зверей,
Скрывается от слабостей людских
Аббатство заколоченных дверей.

БАБУШКЕ

Кто-то в вечность с разбега прыгает,
Кто-то катится вниз булыжником.
Наша вера пусть горы двигает
Вместе с верой святых подвижников.

Может ты на меня обиделась…
Плохо слышишь, скажу на ухо:
«Извини, что так редко виделись…
Пусть земля тебе будет пухом…»

ОДИНОЧЕСТВО

Это когда не раздевшись спишь,
Не выключая свет.
Где-то в квартире скребется мышь,
Где-то скрипит паркет.

Это когда в выходные дни
Ты никогда не занят.
Город уснет, погасив огни
Многоэтажных зданий.

Однообразие темных ночей
Сносит тебя течением.
В том-то и дело, что нет мелочей,
Все здесь имеет значение.

Это когда телефон в руке
Больше часы, чем связь.
Воспоминанья бегут к реке,
Переступая грязь.

Ты говоришь себе каждый день
Голосом еле слышным:
« Сколько живет на земле людей!
Может, и я не лишний».

***

Не каждый стих рождает Божья искра.
Не каждой строчкой правит вдохновение.
Поэт порою пишет, зубы стиснув,
О музе забывая на мгновение.

И вот тогда он чувствует усталость
От легких строк, от примитивной рифмы.
Не много кораблю его осталось.
Он очень скоро налетит на рифы.

Поэт к себе жесток, ведь эти мысли
Не ураган, а ветра дуновение.
Не каждый стих рожает Божья искра,
Не каждой строчкой правит вдохновение.

***

Ты никогда не замечал его врожденного таланта –
Прикосновением меча дарить покой без вариантов.

И он в плену твоих идей, без показного красноречья,
Людские жизни, словно свечи, гасил как гений и злодей.

Мой долг сказать тебе о том, что он ушел в зените славы.
Твой метод пряника с кнутом теперь не больше, чем забава.

Тебя расчеты подвели, но он за это не в обиде:
Ты на другом конце земли. Как жаль, ты так и не увидел,

Что в час, когда сомкнулся круг, он, оставаясь вместе с нами,
Так и не выпустил из рук твое разорванное знамя.

ВСТРЕЧА

Я брел по улице пустой. И за мгновенье до рассвета
Мне преградила путь карета. И кто-то выкрикнул: «Постой!»
Под бледным светом фонарей уснул мой город сном младенца.
И в царстве запертых дверей мне предложил аудиенцию

Какой-то мрачный господин, одетый в плащ чернее ночи.
Он говорил мне: «Ты один имеешь то, чего ни хочешь.
Тебе в лицо смеется ветер и обрывает провода.
И ты один на целом свете идешь неведомо куда.

И вот я послан за тобой, как проводник к долинам вещим,
В край вечной тьмы, доступных женщин, где каждый день ведется бой.
Там вместо сердца будет камень и надо всем царит огонь…»
И тут он взял мою ладонь и сжал костлявыми руками.

Но слышу голос за спиной: «Изыди, бес, здесь царство света!»
И вспышка молнии, и зной от полыхающей кареты.
А от огня, как сладкий сок благоуханье исходило.
«Так пахнут ангелы, сынок» — мне в детстве мама говорила.

О мистике в окружностях обладминистрации
Обзор книжной продукции

Уж не знаю, кто так подставил власти нашего многострадального города, предложив развесить по его улицам портрет Евгения Новичихина с подписью «поэт». Люди от культуры, разглядывая импозантного седоватого мужчину, ломали головы и пытались отыскать в интернете и библиотеках стихотворения Новичихина, поскольку были уверены, что поэты пишут стихотворения. Находили пародии и другие смешилки за этой фамилией, детские стишки, даже стихотворные переводы.… А вот стихотворений – увы.
И тогда решили так: или мистика, или рекламщики допустили ошибку, перепутав букву «ё» с «э». Конечно же, Новичихин – поёт! Вон он как смахивает на такого же импозантного Валерия Сюткина. Только может еще талантливее, с диапазоном Газманова, а тембром Буйнова. Не знаю, приставали люди на улицах к Новичихину с просьбой спеть за копеечку, но вот таких, которые верят написанному даже на заборах, оказалось немало. Уж если написано «суй», суют и головы и другие части тела, хоть ты вбей там десяток двухсотых гвоздей. А уж если поэт, то значит, так оно и есть. И когда я почти поверил в «поэта», мне попадается на глаза толстая, блестящая обложкой книга Новичихина написанная прозой…
Эту книгу я бы никогда не взял в руки, но «четвертая власть», вернее «пятая нога собаке», а еще точнее СМИ старательно отрабатывают хлеб своей «независимости». В №140 газеты «Коммуна» за двенадцатый год бросился в глаза материал с подзаголовком «Известный воронежский поэт выступил как мемуарист». И обширная статья (наверняка будущего претендента на писательский билет) об очередном томе Новичихина, изданном за средства областного бюджета, ахи и придыхания в духе Лизоблюда или какого-то иного Табаки: «замечательный детский поэт», «талантливый рассказчик» и прочее, и прочее.… И выдернутые из этого тома эпизоды, которые автору «Коммуны» показались наиболее значимыми. Вот, например, о восьмом съезде союза писателей СССР, проходившем в 1986 году (наверное, сегодня в РФ нет темы важнее), о «той буче, которую учинила грузинская делегация писателей»:
«Грузинские писатели (а с ними и руководство республики) усмотрели в рассказе «Ловля пескарей в Грузии» русского писателя Виктора Астафьева оскорбление национальных чувств грузинского народа. И демонстративно покинули съезд. Тогда решено было просить Троепольского взять на себя миротворческую миссию. Он согласился. По сути дела,- пишет Евгений Новичихин, — Троепольский своим выступлением закрыл амбразуру скандала. …Говорил о дружбе русского и грузинского народов, о своем личном отношении к этому народу… и от имени редколлегии «Нашего современника» (жаль не от всего русского народа), членом которого все годы был, принес грузинской делегации извинения. И писатели из Грузии(?) вернулись в зал заседаний съезда».
Оставим чувства и мысли по поводу действительно выдающегося писателя 20 века Астафьева и его легендарного рассказа, кстати, о той самой дружбе. Ведь воспоминания Новичихина – о писателе-земляке Троепольском, с которым дружить и общаться считалось за великую честь. Так вот, из первых рук говорю, что не только этот эпизод своей жизни Гавриил Николаевич вспоминал, как ошибку. Собака и на пяти ногах спотыкается, а Троепольский в первую очередь человек. В том числе и с большой буквы. Но вот как-то вспоминается он Новичихину: вроде и положительно, и как бы для размышлений.
Ранее я писал про воспоминания Новичихина и прочих чиновников от литературы о Прасолове, Жигулине и других знаменитых земляках. Там нет и речи о стихии чувств и слова, а все больше о земных пристрастиях. В этом томе, под названием «Былого лики и черты» — тоже самое, особенно возмутительно о Евгении Титаренко, без того пострадавшего от космического тщеславия высокопоставленных родственничков Горбачевых. Очевидно, не дает покоя слава талантливых земляков. И буквально несколько слов о стиле «талантливого рассказчика».
Не буду лукавить, пролистал я этого тома достаточную долю – все пытался понять смысл этого грандиозного издания. Листал бы и дальше, будь собранные здесь материалы написаны пусть не «талантливым рассказчиком», но хотя бы масюсеньким художником с рудиментом творческого дара. А то – сплошная казенщина. Вот несколько отрывков-обрывков фраз всего с одной страницы Новичихинского текста.
«Его биография начиналась…», «…занимался только литературным трудом», «работал еще больше и плодотворнее…», «В ней изображены важнейшие события эпохи», «справедливость восторжествовала» и т.д. Но если эти канцеляризмы, чиновничьи штампы можно было бы простить (автор-то кто?), то полную глухоту к слову и неумение выразить мысль более-менее литературно – ну никак! Уж хотя бы реже «жег глаголом «был» сердца людей»: «был в этих вопросах щепетильным», «он был удивительно начитанным», «память у него была отменной», «он был интеллигентом», «был добр и внимателен», «был как мой ровестник», «он был членом нашего сообщества», «Люфанов был первым…» И это тоже примерно с одной страницы текста о Люфанове, самом веселом и сердечном человеке и писателе. Вот тут я и сник…
И какой же вывод? С одной стороны, может быть «замечательный рассказчик» и «известный поэт», устав от литературной славы, решил стать известным миротворцем? А что – прочтет наша президентская парочка, как надо с Великим грузинским народом обращаться, и пошлют нас во главе с Новичихиным, бить челом, извиняться за нашу сермяжность, за писателей Астафьева и Толстого, а грузины, глядишь, и сядут с нами за общий стол какого-нибудь съезда.
А с другой стороны, может, выделил департамент губернатора копеечку на издание книг, а издавать-то и нечего. Вот и выручил Новичихин: подсобрал зам. председателя правления писательской организации свои заметки-воспоминания о писателях, о своей деревеньке (уже и отдельной книгой издавал), о своих поездках по городам и странам… Даже газетные статейки советских времен черт знает зачем… Набралось аж на триста страниц, когда ж тут редактировать? Получи, читатель (вряд ли таковой найдется), тысячу(!) экземпляров газетной шелухи.
Денег-то наших действительно у губернатора – куры бросили клевать (а коровы жевать). Вот вслед за Новичихиным этим же годом за бюджетные деньги вышла шикарная (внешне) книга члена правления, правой руки Новичихина Людмилы Кузнецовой. И рад бы поговорить о литературных достоинствах или недостатках «Спирали времени», да нет слов. В книге с указанным названием два печатных материала: киносценарий Спираль времени и «мистико-фантастическое эссе Наброски с того света». Вопрос, почему киносценарий издан книгой – риторический. Потому что «кина не будет». Да и потом, в истории были подобные примеры. Так, киносценарий «Калина красная» так же вошел в собрание сочинений Василия Шукшина. Про одесские две большие разницы промолчим. Ну, а маленькая разница – сначала фильм «Калина красная» стал, как сейчас говорят, хитом, всенародно любимым, а потом Василь Макарыч умер, а потом издали сценарий и заработали на этом еще денег.
Областная администрация поступает с точностью до наоборот: тратит деньги. А потом, если удосужится прочесть сценарий, а особенно «наброски с того света», умрет. Не умрет со смеха – сойдет с ума. Вот это и будет кино или картина маслом. Из «мира неопровержимого разума. Где один из главных законов – закон вечной жизни человеческой высшей формы существования путем перевоплощений». Это из последнего абзаца «набросков». И далее оттуда: «теперь задача – пробить эти наброски в Мировом Правительстве для отправки на Землю. И если они будут отправлены…Не судите слишком строго ту дамочку, которая опубликует их. Ведь все, что здесь написано, ей никогда не пришло бы в голову, если бы не я – нематериальная форма сознания (очевидно, бывает материальная), Душа номер 487325011956.»
Наброски «пробиты». И если без всякой мистики, то Мировым Правительством оказалась Воронежская администрация. А значит и все претензии по поводу сумасшествия с языком и терминологией к её «материальной» форме сознания и «закону вечной жизни человеческой высшей формы существования путем перевоплощений». Комфортного вам лечения, то бишь, прочтения.
Предвижу возражения: вопрос с изданием книг решают сами писатели. Говорю как член писательской организации и совсем недавно бывший (потому) член ее правления. Этот вопрос решается келейно, девятью (из 65) членами правления. Как? Председатель правления отвечает – на конкурсной основе. Но к этому конкурсу доступа нет, как нет и ответа, почему ежегодно издаются одни и те же лица, в основном члены правления, в крайнем случае, их сателлиты. И почему этот конкурс проходят бездарные до анекдотизма, не имеющие малейшей художественной ценности писания?
Не буду много говорить о себе и товарищах – так, маленький пример. Регулярно не проходит конкурсы Аркадий Макаров по нескольку раз в год издаваясь в центральных журналах. Заявку на издание в прошлом году к своему тридцатипятилетию подавала поэт Алена Пояркова, так же печатавшаяся в Москве и Питере. За счет «Мирового Правительства» не издавалась ни одного раза!
Мимо!
Подала в этом году на следующий год.
Конкурс «состоялся» — не прошла!
Кто же прошел этот таинственный конкурс? Опять же член правления Зоя Колесникова. Не стану я пачкать эпитетами свой язык. А процитирую-ка я лучше Колесникову, пусть «Мировое Правительство» вместе со своим «гуру» заранее узнают, куда пойдут народные денежки. А для этого, как обычно, ее последнюю книгу открываю на удачу…
«Увядших роз неровная округлость \\ и мыслей незаконченный овал, \\ где облаков неведомая хрупкость, \\ а мир огромен и нещадно мал…»
Если очень сильно захотеть, можно выстроить увядшие розы в неровную окружность, округлость же можно разглядеть у одной отдельно взятой розы, ну а незаконченный овал мыслей возможен только в «высших формах существования». Там же, наверное, и существует «неведомая хрупкость» облаков. А избитая псевдо значимость «мир огромен и мал» вызывает сочувствие. Но просто перевернем страницу.
«Вчера вы повстречались на удачу, \\ раскручивали тонкую окружность. \\ Сегодня облака в потемках прячут \\ смятенную невнятную наружность». Ага, а здесь уже окружность каким-то образом кто-то раскручивает… Ни фига не понятно, а главное, не похоже не только на стихи, но и на «невнятную смятенную» речь человека.
Я знаю, у Зои есть вполне внятные строчки, случаются и поэтические находки. Может ей не спешить с изданиями, может ей всерьез засесть за книги, пройти хорошую литературную школу? А пока вопреки таинственному конкурсу издать хотя бы раз небольшую книжку Поярковой? Причем, отщипнув такую незначительную часть, допустим, у того же Новичихина, что читатель, если таковой у него все же найдется, даже не заметит.
Помнится, когда только что назначенный губернатор из столицы был увиден в оперном театре, интеллигенция заволновалась: наконец. Наконец будет изжита традиция начатая Александром Яковлевичем, ныне почетным гражданином Воронежа, переделывания искусства в порнуху и чернуху. И действительно, спустя какое-то время на оставленном коммунистами столетнем занавесе театра появилось несколько новых заплат. А писателям, вместо отобранного у них особняка, выделили две комнатки дома на Никитинской. Да сразу и средства на издания книг отпустили. Только в доме этом писателей не увидишь, а книги издаются одних и тех же авторов. Далеко не лучших. Не веря в мистику, попробую предсказать: следующие книги – Будакова, Чекирова, Щелокова…
А потом – с начала или по «окружности». Вспомним анекдот советских времен: «Съезд работал под главными лозунгами – все во имя человека, все для блага человека.… А этот человек даже речь сказал…»

Искендер Воронежский

О художественных ценностях и скальпеле

Обзор книжной продукции

Моего покойного друга Анатолия Ионкина в советские времена много раз принимали в Союз писателей. Сначала в Воронеже откладывали до выхода следующей книги. А когда, наконец, здесь приняли, из секретариата на его творчество пришла резолюция: «не представляет художественной ценности». Сегодняшние авторы стихов, включая многих членов союза писателей, вряд ли догадываются о существовании такого понятия.
Ионкин, лиричный и очень грамотный поэт, закончивший с отличием Литературный институт и уже ставший наставником многим молодым литераторам, огорчался. Но искал причины в первую очередь в себе и совершенствовался от книги к книге. А эти книги о любви (видел я сам) уже трепетно читались девушками в трамваях и троллейбусах, передавались из рук в руки и обсуждались на многолюдных читательских конференциях. Не знаю про «ценности», но мелодика, образность стихотворений Ионкина завораживала.
Говорить о «художественной ценности» сегодняшних стихотворных книг все равно, что обсуждать семейное положение снежного человека. За тот год, когда я руководил поэтической секцией в местной писательской организации, я так и не приблизился к этой теме, при очень большом моем желании. Как можно говорить о художестве вообще, имея перед глазами такие, например, стихи: «Однажды солдат наш в немецком подвале // Девчонку нашёл, около матери пала. // Совсем уж из сил выбивалась она. // Слеза на глазёнках была уж видна. Поднял её воин с земли поскорее. // Понёс он к своим её, пули свистели. // Вдруг кто-то в подвале ружьё заряжает // И прямо в солдата пулей стреляет…»
Говоря языком этого автора, тут уж не до жиру уж, живу уж быть. О каких ценностях разговор, если детская считалка про то, как зайчик вышел погулять, на фоне этого косноязычного бреда представляется поэтическим шедевром! А бред этот, между прочим, уже издан в отдельной книге со всеми ББК и ISBNнами. Автора называть не буду, поскольку она заявление о приеме в Союз писателей не принесла. Может еще одумается и бросит переводить бумагу. А чтобы чуть-чуть приоткрыть вход в тему художественных ценностей, возьму за основу одну очень объемную книгу стихов (350стр.) члена Союза писателей РФ Владимира Невяровича.
В справочнике «Воронежские писатели» о нем подробно сказано как о враче широкого профиля: и кардиолог, и психотерапевт, и руководитель. Карьера писателя гораздо короче: нет и шести лет, как Владимир принят в писательский союз и чуть больше десяти, как напечатал свои стихи. Учитывая возраст, вряд ли можно всерьез говорить о карьере литератора, во всяком случае, в истории литературы нет примера, чтобы поэтический талант неожиданно объявлялся к шестидесяти годам. К поэтам Муза приходит с рождением и не изменяет до гробовой доски, не в пример их женам. А поэты всю жизнь совершенствуются, но так и не успевают достичь даже подножия кузнецовской «Золотой горы», где «пил Гомер…»
Как бы опровергая эту мою крамолу, книга начинается словами: «В новую книгу лауреата Большой литературной премии России … вошли все наиболее значимые на его взгляд произведения за весь период его творческой биографии. То есть, книга «Волшебные слова» (скромно и со вкусом) как раз что мне надо для разговора о художественной значимости-ценности. А написавший такое количество рифм за столь малую «творческую биографию», или всемирный гений, или непревзойденный графоман.
В первом читателя сразу же пытается убедить Президент Русского Исторического клуба США некто Дунаева. На тридцати страницах «Слова о поэте» автор раскрывает читателю, что такое духовная поэзия, суть песнопений, притч, молитв, подробно рассказывает о жизни и творчестве Невяровича, увязывая все это в одну неоспоримую формулу: Невярович продолжатель русских поэтов классиков.
Видимо, из-за бугра виднее. Недаром и книга издана по благословлению священника Церкви Зарубежом протоиерея Петра (Бурлакова) США. Сразу же вспомнились строки действительно блестящего русского поэта Николая Зиновьева: «Я жить так больше не хочу. // О, дайте мне топор, холопу, // И гвозди – я заколочу // Окно постылое в Европу. // И ни к чему здесь разговоры, // Ведь в окна лазят только воры».
И я уже настороженно листаю бесчисленные цветные вкладки, где, с присущей ему «православной скромностью», Невярович запечатлен вместе с родными и близкими, его родные места и даже несколько раз семья самодержца Николая II. А с благоговением прочитав в конце книги эссе Невяровича «О поэзии и её влиянии на душу человека», я здесь же принялся убеждаться в этом влиянии, читая творения и по порядку, и вразброс.
«С днем рождения, сынок, // Поздравляю, милый! // Подрастай и будь здоров, // Набирайся силы. // Становись умней, добрей, // Глубже и смелее, // Научись вникать в людей, // Постигать идеи». И далее, и далее о том же, что «нужно вникать в людей и становиться глубже». Уже здесь автор переплюнул знаменитую комедию про Шурика, где тому его подшефный советует быть «к людЯм помягче, а на вопросы смотреть ширше», и только так «вести воспитательную работу среди меня». Это ли не художественная значимость! Правда, я абсолютно уверен, что напиши поздравление сыну прозой, автор выглядел бы куда грамотней и умнее, ведь статьи у него действительно интересные. А если бы это поздравление (это даже не альбомные вирши) попало бы непосредственно только адресату на открытке, логика бы восторжествовала.
Но истинно говорят, что профессия накладывает на людей неизгладимые отпечатки! И вот уже психотерапевт Невярович рифмами ведет беседу со шкафом.
«Наш старый шкаф, // Тебя ломают. // Купили новый. // Старое – на слом. // Мне жаль тебя, // Как будто отнимают // Крупицу жизни, память о былом. // Ведь с этим шкафом // Связано немало: (Здесь я грешным делом подумал, что стихотворец, наконец, скажет о значимом, о каких-то скелетах в шкафу, но – увы) // Наш тихий дом, // Облезлая кровать…»
Начинаю думать: может мне не удается проникнуть в мир образов автора и я все воспринимаю, как нелепость? Вот «стихотворение» родному брату, уж тут поэт даст прочувствовать слово: «Мой старший брат, мой брат бесценный (прям Пушкин Пущину), // Подводной лодки командир, // Российской славы воин верный, // Не запятнавший свой мундир // Вперед ты шел всегда отважно, // Как офицер страны родной….» И так на двух страницах: «С открытым сердцем и забралом, // С умом, отточенным в кинжал(?)… Отдал ты лучшую часть жизни // Суровой службе под водой». Какие там образы?! Человек вообще не имеет понятия о художественном мышлении. Он никогда не слышал о правилах стихосложения. Но зато вот вам одно из десяти правил счастливого супружества:
«Благоразумная жена // Желанной быть всегда должна (автор не слышит что говорит, может, мечтает?), // Иметь приветливые глазки ( где, в кошельке, в комоде?), // Дарить побольше света (лампочку покрупнее), ласки (ага!), // Но знать, нисколько не робея: // Муж – голова, жена – к ней шея!» Шея к ней – это уже из области хирургии!
Вся эта книга, включая ее обложку и цветные вкладки, не что иное, как игра в писателей, именно в классиков. Многообразие «жанров» (от посланий до молитв), обширная география, всевозможные формы… Но все настолько мелко, настолько неумело! Вот, к примеру, верлибры, самая раскрепощенная форма, применяемая отечественными стихотворцами якобы для того, чтобы легче передать что-либо особо значимое:
«Алябьев не дослушал соловья… // Услышал соловья божественное пенье. // Как с царского стола бокал вина. // Песнь соловья в веках звучит не умолкая. // Прислушайся, прохожий, и возьми, // Что причитается тебе сполна! // Не вытеснить воронам соловья с лица земли, // хоть их так много, серых и сердитых. // Пой, соловей, вороны помолчат!..
Если верлибры и предполагают отсутствие рифм и какой-либо метрики, то уж никак не предполагают отсутствия смысла и наличие элементарной околесицы. А как еще можно назвать желание ворон вытеснить «с лица земли» соловья или сравнение божественного пения соловья с бокалом вина с царского (?) стола? И бедный, бедный Алябьев…
Не спасают Невяровича и попытки скромного плагиата. К примеру, прочитал Невярович книгу замечательного русского поэта Михаила Гусарова. Глянулась книга. Дай-ка поиграю в Гусарова. У того благословение патриарха Алексия II, да где ж его взять. Появляется благословение зарубежного иерея. Заканчивает Гусаров одно из произведений: «А под сим подписуюсь: Михаил – Божий раб», Невярович не отстает: «Писал его в бореньях Владимир, Божий раб». У Гусарова «От меня это было» по мотивам послания иеросхимонаха Серафима Вырицкого, и у Невяровича. Только у Гусарова это действительно стихотворное переложение «Откровения», а у Невяровича, извините, материал для того, чтобы переложить его заново. Как говорят в народе, мол, у нас в деревне, как в Москве, только дома пониже и асфальт пожиже…
Читая веселья ради эту книгу с товарищами, мы вдруг сошлись в одном мнении – в литературе Невярович находится примерно в двенадцатилетнем возрасте, именно в этом возрасте мы писали стихи такого уровня. Лишь один из нас не согласился, он в этом возрасте печатался. Все сходится: именно двенадцать лет назад Невярович начал писать-печататься и вступил в союз писателей, сегодня это происходит одновременно. Вряд ли успеет вырасти, а надо ли? Нашлась же у него одна вполне здравая мысль: «Если можешь сдержать (?) – не пиши, // Может ты не поэт – стихоплет, // Для себя справедливо реши, // Что вернее тебе подойдет». Хоть коряво, но справедливо.
В чем автор преуспел, так это умудрился на трехстах страницах не сказать ничего нового, ни одной мысли, ни одной фразы! С таким феноменом я встретился впервые, а значит Невярович пока – все же непревзойденный. Издевательство над словом хуже воровства. Я хотел пожелать ему таких же успехов в медицине! Да вовремя спохватился: не накаркать бы. Вспомнился случай. Оперировала меня по поводу флегмоны молодая хирургиня Таня, худая, злая и жадная до скальпеля. Раз неудачно, два неудачно, а на третий день общий наркоз уже противопоказан. Лежу, чувствую и слушаю, как по челюсти и шее хрустит скальпель. Вдруг Таня зовет более опытного ассистента-наставника: «Володь, подержи здесь, я никак этот узелок не разрежу». «Ты что дура, ……, это же сонная артерия». А я связан по рукам и ногам.
Или другой пример. Церковью, вернее ее прессой и некоторыми священнослужителями (наподобие американского иерея) всячески поощряется творчество, если оно касается церковной жизни. Потому что мало таких произведений. А что слабо или откровенно плохо – ведь само желание благородно… Нет, дорогие мои, ведь не станете вы поощрять строительство храма вниз маковками, Господи, помилуй, или того хуже… Так зачем же наплевательски относитесь к искусствам и литературе, оскорбляете чувства и вкусы знатоков и профессионалов?
Вот в статье «О поэзии и её влиянии на душу человека» Невярович все написал правильно и грамотно. И продолжал бы прозой…
Несколько слов о духовной поэзии для Президента Русского исторического клуба США. Не нужно доказывать, что поэзия не может быть бездуховной, если это поэзия. Она существует только в духовной сфере, обращена только к духовности человека и создается только духовными усилиями. Музыка может быть танцевальной. А бездуховные рифмы – это всякие смешилки и частушки, но не поэзия. Очевидно, с атеистических времен ведется глупая традиция: отделив от поэзии стихотворения о жизни церкви назвать их духовными, даже не подумав, но куда же отнести остальные? Остается одно – в бездуховные. Значит Пушкин (исключая «Сказку о попе и его работнике Балде») весь бездуховен, ну и так далее.
Позвольте не согласиться. Бездуховные стихи (поэзией их называть нельзя) это когда Невярович рифмует «себя-тебя» и «моё-твоё», или видит созвучия в словах пребывает-подражает и скорее-иудеев. Сплошь корявые, небрежные, неритмичные, лишенные всякого изящества, благозвучия, не говоря уже об отсутствии аллитераций, рефренов и внутренних рифм, строчки со смысловой головоломкой, несмотря на всю банальность мыслей – все это бездуховность. Прочтите такое: «Дающей всем начало имя – Мать. // как сердцу дорого оно и свято! // Мы любим дочь, жену и брата, // Но маму в горе будем звать». Остановись, духовный творец, подумай сам, что за новость ты сказал так неудобоваримо, так косноязычно! Для человека чувствующего – это такой же мат, против которого ты справедливо, но так матерно выступаешь!
И самый горячий, пламенный привет учредителям и обладателям Большой литературной премии России от всегда вашего Васисуалия Лоханкина.
Искендер Воронежский

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.