№8 (июнь)

Поэзия

Александр Лисняк. «Весенняя серенада для трубы» (поэма)

 

 

 

Виктор Садовский. «Не спи, казаче.»

 

 

 

Артур Ктеянц. «Письма из ссылки.»

 

 

 

Проза

Юрий Оноприенко — Фильчаков. Исторические новеллы

 

 

 

 

Аркадий Макаров. «Воля.» Рассказ.

 

 

 

Андрей Шендаков. «Костер на берегу.»(этюды, краткие рассказы)

 

 

 

Ликбез.


Протоиерей Алексий Лисняк. «Об овцах, котах и не только
(творчество Светланы Копыловой)»

 

 

 

 

 

ЮРИЙ ОНОПРИЕНКО-ФИЛЬЧАКОВ  родился 10 мая 1954 года в селе Стригуны Борисовского района Белгородской области. Окончил Курский железнодорожный техникум и Воронежский государственный университет. Работал в локомотивном депо, а с 1978 года в областной газете «Орловская правда». Член союза писателей РФ, автор многих книг прозы. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Роман-газета» и т.д. Лауреат Всероссийского конкурса короткого рассказа им. Шукшина и Всероссийской Бунинской премии.

ИСТОРИЧЕСКИЕ НОВЕЛЛЫ

ПЯТЫЙ ВЕК

Мохнатые леса наконец расступились и суовены вышли к большеглазой реке. Пятясь в воду, из ивняка на них смотрели тихие испуганные люди. Суовены хрипло закричали, и люди молча кинулись сквозь реку и навсегда исчезли в глубине дальних лугов. После них остались только сырые норы вдоль всего берега.
Суовены терпеливо высушили и расширили норы, вокруг поставили ограды из кольев. Запахло родиной — далекой, сожженной, но живущей в душе. Здесь была еда и не было прежних врагов, злых и беспощадных.
Но река скоро привела новых. Из-за туманного поворота на ее мягкую грудь выползли десятки темных лодий. Бока их ела прозелень, а гребцы хищным взглядом ели суовенок. С криками “гот!” они вываливались через борта, и вода вскипала под сотнями тел, истомившихся по крови и разбою.
Суовены покорно падали от укусов коротких сверкающих мечей. Тех, кто успел скрыться в пахнущем теплой тиной болоте, готы спокойно окружили и с твердой земли каждого пронзили жгучей стрелой.
Затем они оставили лодьи у оград и ушли в сторону теплых ветров, наказав суовенкам родить к своему возвращению как можно больше воинов для их живого бога Германариха.
Суовенки с проклятьями и слезами разродились, но беловолосые пришельцы не вернулись никогда. А скоро со стороны теплых ветров донесся гул тысяч копыт, и туча всадников с криками “гун!” рванулась из-под горизонта к прохладной реке и сладкой добыче.
Женщины и несколько дряхлых суовенов уже хорошо знали окрестные леса. Они вовремя покинули свои землянки, вошли в болото, скрытое от реки густыми, поющими на ветру зарослями. Старик, исполняющий роль вожака, приказал всем по грудь войти в гнилую воду и молчать, молчать, а если какой младенец вдруг заплачет, тотчас бросать его в пахучую болотную топь.
Закричали сразу два младенца. Они кричали громко и настойчиво, призывая крохотную свою, но привычно безжалостную смерть. И та, и другая мать вжимала ребенка в себя, пытаясь спрятать его в собственном сердце. У одной дитя тотчас вырвали из омертвевших пальцев — и младенческий крик бессильно ушел в густую ленивую хлябь. У второй матери ребенка отнять не посмели — эта мать была дочерью престарелого вождя. На нее смотрели умоляюще, но она не бросала дитя, а старик-вождь окаменело глядел перед собой.
Детский крик пронзил кусты и сделал их прозрачными. Через пять минут гунны с хохотом окружили укромное болотце. Они кидали кожаные петли, вытаскивали упирающиеся жертвы, отбирали детей и бросали обратно в медленно плещущую трясину. Уцелел лишь виновник беды, внук вождя, потому что мать сунула узкоглазому варвару влажную сверкающую монету.
Гунны скоро умчались в сторону заката, приказав суовенкам родить как можно больше воинов для их живого бога Аттилы. Суовенки рожали с проклятьями и болью, а гунны тоже не вернулись, бесследно растворились, расплавились в жарком тигеле далеких битв.
Много зим обожгло голубоглазую речку. Белоголовый внук сам сделался вождем. Он научился уводить селение в другие болота, куда злым пришельцам уже не было пути. Он отыскал в густых лесах еще одно селение сиротливых суовенов, и мать настойчиво убеждала сына взять там себе жену. Однако молодой вождь хотел в жены девушку, с которой вырос и которая вдруг стала приходить к нему во сне.
Она была дочерью той женщины, чей кричащий младенец когда-то умер в болоте первым. Женщина вскоре, как и все остальные, родила новое дитя — вот эту девочку с раскосыми, холодными как лунный свет глазами. Она носила в себе иней, не терпела костра, первой покидала игрища и уходила во тьму, как в собственный дом. Молодой вожак не смел ее остановить, а когда совсем потерял покой, сказал из-за дерева:
— Приходи к чуру.
Это была слабость не только для вождя, но и для мужчины. Девушек не звали, их брали, так требовал обычай. Однако вождь был смелым, а смелые не боятся показать свою слабость.
Чура сделали из того старика, что раньше был вождем. Когда он умер, его сухое тело долго жгли в каменном корыте. Черную пыль, в которую превратился старик, положили в горшок и установили на столбе, охраняющем дальний вход в селение. Люди сразу почувствовали себя сильнее, как на родных землях, за лесами, в те времена, когда у племени было много чуров.
Юный вождь переступил через линию чура и поежился: тут ветер казался злее, деревья шумели сильней. Луна хмурилась и говорила о плохом.
Из мокрой травы вышла белая тень. Это была возлюбленная.
— Ты умрешь, — сказала она и подняла рогатину. — Моего брата бросили в болото, а тебя оставили. Ты умрешь.
Тонкие острия дубовой рогатины светились даже в сумерках — так чисто отгладила их теплая звериная кровь, пролитая на многих охотах.
— Чур, меня спаси.., — прошептал вождь, нетвердо отступая к столбу.
— Наш чур из плохого человека. Он берег только тебя. Теперь он тебя не спасет.
И девушка с инеем во взгляде медленно отвела руку и ударила рогатиной в горло вождю.
Вождь успел отклонить голову. Белые зубы рогатины со скрежетом ткнулись в тяжелый каменный горшок. Он качнулся и рухнул со столба.
Ужас и восторг вспыхнули в глазах юноши. Взгляд суовенки стал безжизненным. Оскорбленный чур выплюнул в воздух облако невесомого праха. Вождь рухнул ниц, девушка тоже опустилась на колени.
Они сгребли прах обратно в горшок, и чур как будто простил их и в эту же ночь сделал мужем и женой.
Наутро селение принесло молодым свадебные хлебы, а чуру — горящие угли.
Когда у жены вождя родился ребенок, русый и темноглазый, она одна пошла к чуру и долго умоляла его забыть обиду и обещала в дар много-много жарких и вкусных углей. Горшок равнодушно молчал.
Через месяц из-за косогора раздался мерный скрип тысяч кожаных щитов, вскинутых на потные плечи. Шли анты.
Они появились так неожиданно, что селение не успело спрятаться в дальних надежных болотах. Как и когда-то, оно укрылось за ближними кустами, в мелком и пропахшем теплой гнилью затоне. Вождь приказал всем войти по грудь в воду и не разговаривать, а младенцев, подавших голос, бросать в пучину.
Весь день стояло племя в липкой воде, слушая крики на том берегу. Анты разоряли жилища.
И тут закричал ребенок. Это плакал сын вождя.

ШЕСТОЙ ВЕК

Его бы давно убили, за одинокого никто не отомстит. Но он делает идолов.
В эту зиму ему надо вырезать Купалу. Когда взметнулись холода, он втащил в землянку длинный обломок дуба, приложил к коре пальцы обеих рук. Потом медленно прикладывал их все вместе столько раз, сколько есть этих пальцев, и долго делал ножом пахучие заметы. Внизу бревна получилась тропка глубоких и узких, будто от когтей медведя, царапин.
Каждый вечер одну замету он стесывает. Когда уберет последнюю, Дажьбог начнет съедать снег, и за Купалой придут. К тому дню идол должен быть готов.
А сейчас снег только родился и каждую ночь вползает в землянку сквозь дымоход и к утру лежит на черных холодных углях толстым, рыхлым кругом. Остывший дуб ждет, когда хозяин выйдет из-под шкур и вновь раздует пламя. Перуновы языки оживают с трудом, неровно освещают лежащее у стены бревно и первые сильные зарубы на его теле — с другого конца от тех многих царапин-замет, которые к весне исчезнут, а на их месте станут ноги Купалы.
Дуб крепок и сердит. Взмахи топора он встречает коротким звоном, стараясь поймать, защемить лезвие. Нож нагревается в руках человека, а дерево гонит из шершавых порезов угрюмую пахучую стынь. Глаза Купалы все никак не открываются, один получается больше другого, и это недобрый знак.
Солнце, стоявшее у входа, сдвигается вбок. В землянке теперь слишком мало света. Последним движением хозяин срезает одну затесь у подножья бревна-идола и убирает инструмент в дальний сыпучий угол. Топор с ножом — лучшее, что у него есть. За топор, которым он делает идолов, отдано пять кож человеку, приехавшему из-за дальних лесов, с той стороны, где засыпает Дажьбог.
— Там много воды, — говорит старик, часто приходящий в эту крайнюю землянку.
Молодой хозяин охотно слушает старика и легче других делится куском зайчатины, снятой с горячих углей.
— Там люди делают тонкие шкуры из травы, — показывает старик на измызганную рваную ткань, свисающую у него с плеч. — Они не боятся наших богов. Они говорят, тут люди ели себя.
Молодой хозяин ежится, задумчиво смотрит на желтый жадный огонь, затем спрашивает:
— А где сейчас те, что ели себя?
— Их самих съела земля.
— А откуда пришли мы, склавы?
— Склавов много, — старик тоже смотрит в очаг, на заячью ногу, и хозяин достает ее, паленую, жаркую.
Зубы у старика черные и крепкие. Запах дыма, кипящего жира колышет землянку, мешается с ароматом старых кож в углу.
— Купала даст тебе еды, — говорит старик, уходя.
Он всегда в знак благодарности произносит это. Он не может объяснить, откуда пришли склавы, уже много лет ловящие зверя в этих фиолетовых лесах, ловящие рыбу в этих парных, сонных реках. Он сам долго считал, что склавы тут еще с тех пор, как прабог Сварог придумал землю и жизнь.
Старик из главного семейства, оно живет не в сыпучей землянке, а в трех крепких хижинах из топляка, в них всегда много пищи для огня и для людей. Но этой зимой старик навсегда отправился к богам. В его грудь вошла злая тень, и пять метельных ночей старик хрипло кричал, и вспученную грудь его пришлось проткнуть копьем.
Тризну по отцу вождь справил богатую, сытную. На этой тризне старательнее всех подносила склавам угощения самая молодая жена вождя. Всего три луны, как ее привели сюда, с тех пор селение собиралось впервые и только сейчас разглядело, как хороша чужая склавянка, и завистливо прославило вождя, умеющего кормить вот уже трех жен.
К резчику идолов вождь пришел вместе с другом богов. На гладкой ноге Купалы уже не было ни одной зарубки, солнце давно съело снег и ласково светилось на твердых, веселых щеках Купалы.
Друг богов взглянул на готового идола, глаза у него стали, как у мертвой рыбы, и он что-то сказал вождю на ухо. Вождь насупил рваную бровь и прокричал услышанное:
— Боги не смеются!
Потом поднял дубину, резко ударил склава по плечу и ушел. Идол с улыбкой глядел на упавшего хозяина. Резчик молча перебирал коленями. Красный воздух выходил из его рта, и пролетавшая над ним весенняя птица сломала полет и унесла свою песню к другим землянкам, где никто пока не умирал.
Резчик очнулся от холодного взгляда звезд. Он попросил у них смерти, но они молчали, и склав заполз в жилище и лежал там три седьмицы, пока вновь не услышал в себе голос жизни.
Тогда он встал, взял тонкий, иссохший за зиму лук, взял одну лишь, но самую злую, с хищно отточенным наконечником стрелу и отправился к ручью. Там, в лучшем урочище, стояли борти вождя.
Несколько дней пчелы, маленькие золотые жрецы, говорили молодому дикарю о своем сладком боге. Резчик слушал их ровное, теплое гудение, а сам неотрывно смотрел сквозь головки цветов — туда, где светилась тропа.
Обидчик не шел. Зато пришла его младшая жена.
Она стояла у синего ручья и о чем-то шептала воде. Склав привстал с колена и поднял лук. Стрела жадно смотрела в маленькую розовую спину, тихо стонала от нетерпения и мягко вытягивала свой твердый хвост из горячих пальцев.
Эта тяжкая стрела была совсем не для такой хрупкой цели. Лук нехотя опустился, и резчик шагнул сквозь кусты. Женщина оглянулась, но не закричала.
Она подчинилась ему просто и молча, и радостная злость, с какой он кинулся к жене врага, быстро растворилась в этой ее покорности. Обрезок шкуры медведя, которого осенью выследили и убили всем селеньем, тихо открыл бедра женщины, от мягкой кожи пахло сочной, только что взятой изо мха ягодой. И глаза у жены вождя были похожи на ягоду. От этих брусничных глаз вниз по всему прозрачному личику прыгали веснушки — знаки Дажьбога. А две искринки нырнули под самый носик, под самые ноздрицы. И были обе эти темненькие шалуньи старательно присыпаны светлой ромашковой пыльцой.
— Ты мой ладо, — сказала она потом, задумчидо сидя возле равнодушной старой березы.
Он покачал взлохмаченной головой:
— Твой старый ладо хотел меня убить. Он сказал: бог не может смеяться.
Они ушли от ручья в разные стороны. Дома склав подошел к идолу и несколькими ударами топора перекосил ему сияющее лицо. Купала зло наморщил лоб и оскалил дубовый рот.
От вождя пришли хмурые люди, взяли Купалу и по колени врыли в берег. Дети плескались в воде и сгоняли птиц с теплой головы идола. Друг богов долго смотрел на продырявленное звездами небо, на цветущую землю и сказал, что через две зари Купала всех требует на праздник.
Назавтра молодой склав снова был у ручья и обнимал юную склавянку. Она трогала прохладными пальцами его крутые скулы, выбирала живые травинки из его жестких спутанных волос и пугливо жаловалась, что от вождя пахнет барсуками.
Возле ближней борти выросла настороженная тень и тотчас утонула в безмолвно поющей зелени. Темная птица — сторож теней — предупреждающе крикнула в листьях и удивленно замолкла: на нее никто не оглянулся. Люди внизу шептали о счастье.
Купала проснулся в день чистый и мягкий. Он тяжко открыл слепые волокнистые глаза, и все селение узнало, что бог требует жертву. Друг богов, натертый соком ландыша, приложил свое висячее ухо к животу молчаливого идола, прислушался — и вдруг указал на молодую жену вождя.
Она вскрикнула. Она все утро ощущала тусклый, неотступный взгляд косматого жреца и чувствовала, что он задумал что-то плохое против нее.
— Купала не возьмет ее, — сказали в толпе. — Боги берут не жен, а дев.
— Она дороже девы, — сказал друг богов и оглянулся на вождя, и вождь кивнул.
Жертвенный плот был готов к сумеркам. Связанный из веток, он захлебывался водой, зная: жить ему лишь до полуночи.
Старики по очереди брали дряхлыми ладонями священный оселок и высверливали из полена огонь. Когда он показал первый слабый язычок, все закричали и упали перед идолом на избитые колени. Тьма опустила за их спинами темную шкуру ночи.
Вождь, опоясанный, с раздувшимися ноздрями, взял жертву за руки, отвел на плот, тотчас заплакавший под ее босыми ступнями. Трое услужливых склавов вошли в воду и, танцуя от щекотливых поцелуев волны, уложили жертву и привязали к плоту.
Перед тем, как толкнуть плот на глубину, вождь протянул к жертве красную ладонь, прикоснулся в ритуальном жесте и незаметно и больно ущипнул казнимую жену за озябший локоть. Она глухо застонала. Плот медленно и косо отплыл на стремнину и тут же затонул при свете факелов. Купала взял жертву. Праздник начался.
Когда отпотели тропы и небо стало смывать с себя звезды, трое услужливых пошли убивать резчика. Но его в землянке не было. Он брел прочь от селения, горестный склав, мой пращур.

ВЕСНА ШЕСТЬСОТ ШЕСТОГО

Время меняет только декорации. Пружины массовых человеческих взлетов и падений остаются неизменными. И потому описанное здесь, боюсь, произойдет на земле еще не однажды. Если не помнить историю…
Три года назад Тимоха съел пирог с человечиной. Когда про то сведал, лбом о сруб колотился, и потроха наружу лезли. Пирожницу, закатавшую мертвяка в тесто, прямо на базаре и разодрали да в Оку скинули. До весны торчал из проруби мерзлый ошметок — нога с онучею.
Минул тот голод, мало ли было. Но почуялось впереди что-то почище голода. В Литве нашелся царевич русский. Годунов гонцов разослал по царству: “Отрепьев то, монах убеглый”. Тимоху перед народом кричать про это заставляли, у него глотка. Тимоха кричал.
А тот монах уже вдруг под Кромами, потом, глядь, и в Орловскую крепость въехал. Все к нему бегут, Тимоху связанным привели: “Он тебя, государь, монахом кликал!”.
Государь самозванный даже коня не остановил и разговора с поляком не прервал. Глянул на ходу сквозь рыжеватую челку и носик широконький смял в усмешке: “Развяжите, пусть у меня в стрельцах будет. Экий коновал! А кто монах, кто царь, сам разберется”.
И опять по-шляхетски с попутчиком залопотал.
“Э, брат, — подумал Тимоха, очухавшись, — ты, по-моему, и не монах, и не государь. И говор у тебя не московский, и крест на себя кладешь не по нашему — какой же ты русский?”.
Шли на Москву весело, катились по майской траве раздольной. Кто радовался новому царю, кто — новому раскладу в собственной жизни.
Жизнь и впрямь стала совсем другая. Димитрий сказал народу: “Отцом вам буду, а не царем” и торговлю всякую благословил, и наделы удвоил, и суды бесплатные сделал, и на скоморошьи игры запрет снял. Первый государь в Европах, что такую свободу у себя учинил, писали англичане домой.
Полюбил народ Димитрия, и не зазря; всяк стал еду иметь такую, что раньше лишь у бояр была.
Одно плохо: с езуитами Димитрий больно носится. “Я веру всякую уважаю”, — говорил, не ведая, как дивно это слышать московскому люду. А приезжие литва с запорожцами что ни день насмехаются: “Побачь, москаль теля не ист”. Димитрий с ними заодно, в каждый пир телятину на стол требует.
Горячий Татищев как-то отшвырнул от себя эту неподобную еду, крикнул что-то царю. Тот в ответ тоже — впервые — взбеленился:
— Забыла Русь, как пироги с человечиной трескала!
Так и обмер Тимоха, стоявший на дозоре у входа. Татищев бешено очами сверкнул, выходя. В тайных беседах с Шуйским он царя иначе как Отрепьевым и не кличет. А тот никак в лютость не войдет, два заговора им уже простил. Видно, не очень боится: народ царя так любит, что за одно слово про Отрепьева любому голову отрывает и в Москве-реке топит.
Да, государь бояр не боится, а Тимоха — очень. Цари меняются, бояре остаются. И делают свое. Их — если как перед богом — не шибко-то и волнует, кто таков теперешний царь: Димитрий ли всамделишный, монах ли хитрый, либо вообще какой поляк литовский. Поудобней бы подлезть к нему, а уж лобызнуть или нож всадить — это как расчет покажет. И то, и другое с одинаковой охотой делают архангелы царевы.
Потому за весь год, что минул при новом государе, Тимоха рта не раскрыл, увальнем притворялся. И поди ж — все равно подвернулся, будто в невидимые жернова угодил. Как, почему — не понять, всё на догадках, а глазами-то боярин сверкнул…
“А может, и не про меня они в ту минуту думали, — ломал голову Тимоха, стоя как-то на дозоре возле царского дома. — А хоть и про меня, что им во мне?”.
Ночь была в тот дозор особая. Государь свадьбу справлял, от Маринки-полячки ошалел совсем. Только плясать бы с ней, а ведь Басманов царю раза три в эту ночь что-то шептал и беспокойным взглядом двигал.
К рассвету вроде бы улеглись. Через стену от реки тянуло зеленью. Опершись спиной о мшистую кремлевскую кладку, Тимоха издали смотрел на царский дворец, где уж не стрельцов ставят у входа, а немецких алебардщиков. Видно, впрямь езуиты надежней.
Тут же Ильинский колокол ни с чего ударил. А ему вслед и окрестные переполошились, как на пожар. Дурь, бывает, но екнуло у Тимохи сердце и в горячий пар нырнуло. Голоса уже на улицах, за стеной слышались — боярские, зычные, вскормленные мясами и разносолами. И что орут:
— Литва убить царя хотела, идем литву кончать!
Зажглось-побежало по Москве, быстро, круто — будто от первого солнечного луча вспыхнуло. Потащил взъярившийся московит пьяных хохлов с теплых перин за чубы, и тонкие полячьи ноги считать стал жердинами.
По царскому дворцу как озноб. Прикрыл Тимоха глаза ладонью, чтоб лучше видеть, и духом зашелся: бояре у крыльца с кинжалами. Алебардщиков немецких, сонными притворившихся, сбили в сторону, и Басманова, верного царского помощника, прямо на ступеньках умыли кровавой юшкой и мертвого свалили в тяжелую утреннюю пыль.
“Эхо, не в литве дело!” — смекнул Тимоха да быстрее отступил в задний двор и напарнику своему зрак страшный сделал, чтоб не медлил и не спрашивал.
Там, в еще не прояснившейся тени, холодной и мокрой, стоял Тимоха под строительными лесами, решив никуда пока не соваться, скинуться, как умные алебардщики, ничего не понимающим спросонья. Лучше хлыстов за дрему в дозоре получить, чем голову подставлять ни за что.
Задняя стена старого царского дома была вся в нитках росы, будто в паутине, большой и лохматой. И вдруг на этой паутине повис человек. Как он выскочил из окна, Тимоха не увидел. Заметил только, что человек руками трепал на лету, видно, целил за леса зацепиться, да промахнулся — и ударился грудью оземь, и не ойкнул даже, а сразу захрипел без голоса: дух отняло, с такой-то высоты, с пяти сажен.
Тимоха с напарником подбежали, да лучше б не надо. Корчился перед ними сам царь-батюшка, молодой пришелец, Дмитрием назвавшийся, так лихо проплясавший всю последнюю свою ночь с невестой-полячкой, так сладко уснувший с нею всего полчаса назад.
— Несите меня к народу… — зашептал через минуту царь, выплевывая изо рта красные пузыри. — Он не даст… Награжу стрельцов за службу… К народу… Дома боярские вам даю…
Перепуганный, с подкосившимися было ногами Тимоха от тех слов уловил вдруг в себе быструю думу. Кивнул повелительно и радостно напарнику, подхватил обмякшего царя под руки… А тут перед ним сам Татищев с десятком своих:
— На пироги, что ль, его пустить хочешь?
Вернул Татищев должок обоим, влепил красно, что и говорить, да только ни Тимоха, ни царь этой оплеухи и не расслышали, потому что глядели на боярские ножи — с них медленными густыми каплями падала на росу кровь.
— Отдавай, не царь он, вонюч поповский потрох для твоих пирогов, — все так же смехом сказал Татищев, а у самого ноздри белые: бешенство жданное и страх великий вместе внутри сидят.
— К народу… — вцепился царь стрельцам в колени. — Народ не даст…
С двух сторон бежали люди: стрельцы к Тимохе, боярские хлыщи к Татищеву. Стрельцы, которые из-за той стороны Кремля прибежали, разгоряченно тянули царя к народу, правили бердыши в Татищева.
— Завтра Стрелецкую слободу жечь придем, — крикнул им Татищев. — Жен, детей своих не жалко?
И опустились руки у стрельцов.
Тимоха туда, сюда — он-то один живет, бояться вроде нечего, но уплыли от него боярские дома, и жизнь уплывала: вырвали ее заодно с царем у обмякших стрельцов и потащили во дворец — зверски, волоком. Значит, силу свою ведают; знают, что народу сказать.
Охмелел ведь народ от запаха крови, но и похмелья с дрожью ждет. Качается над Москвой шляхетский смертный крик, а царь-то за своих любимцев-иноземцев завтра спросит. Вот бояре и сделают так, что с него самого спрос будет — с мертвого. С мертвыми царями толковать можно наравне.
Как в тумане шел Тимоха в Стрелецкую. Мимо по Красной площади протащили изорванные и переодетые в тряпьё тела Басманова и царя. И столбенеющий в первую минуту народ истово плевал в самозванца — и каждый старался, чтоб его плевок был замечен боярскими людьми.
Тимоха решил этой же неделей уйти к себе в Орел, где вырос на воровском углу и где кулак его был главным боярином в спорах. Но вечером схватили Тимоху те самые стрельцы, которые утром вместе с ним думали сохранить царя за боярское добро. Татищев посадил Тимоху на кол, а потом и тех стрельцов — чтоб Тимохе одному не скучно было.
Третьей ночью кто-то видел мертвого царя ходящим возле посаженных на кол. Царь с укором дергал раздувшегося Тимоху за синюю ногу, уже кем-то разутую.
Кинулись к яме, где лежал самозванец, нашли его в тлеющей куче нищих московитов и исполосованных литовцев, сожгли и стрельнули пеплом, чтоб не ходил больше.
Во дворце под стражей металась езуитка Маринка, которой скоро суждено было лечь еще под одного, названного царем Дмитрием, воскресшим сыном Грозного. Скоморохи прятами дудки, разбегались. По Руси шагала Смута, ела черные пироги с человечиной.

НИКОЛАВИЯ

Когда третий Фридрих-Вильгельм отдавал дочь Шарлотту за будущего царя Николая I, он произнес такую речь:
— Теперь, майне кляйне медхен, ты будешь зваться Александрой Федоровной и продолжишь род Романовых. Помни: он с виду Романов, а на деле наш, и в нашей милой Пруссии все зовут его родом Гольштейн-Готторпов. И бабка, и мать Николая — немки, будь их достойной. У Пруссии великая стезя — править дикой восточной падщерью.
Шарлотта с детства вышла дохленькой и ей плевать было, русак ли ее покроет или прусак, лишь бы лекаря под рукой всегда иметь. Поэтому взяла с собой Мандта — в медицинских кругах незнаменитого, зато верного. А когда 14 декабря в печальном двадцать пятом с Шарлоттой впервые падучая случилась, она вообще Мандта отпускать от себя перестала.
Так и обтирали втроем российский престол, Николай страной громыхал, немец его никчемную жену пользовал. Тридцать лет — не шутка. Мандт обрусел, Николай опрусатничал. Комердинер у царя кто? Гримм. Побочных царских детей от Нелидовой кто усыновил? Клейнмихель. Вся Россия в немецких постромках.
Главная прусская прелесть — конечно, маршировка. Такое понятие еще от сумасшедшего Павла идет. Какие парады он у себя в Гатчине закатывал! Безумными глазами смотрели юные Павловичи — будущие императоры Александр с Николаем — на разноцветные квадраты марширующих войск, живые игрушки, оставшиеся на всю жизнь у обоих любимейшим занятием.
“Армия создана для службы Отечеству, а не для царских забав”, — сказал генерал Ермолов, герой двенадцатого года. За это был невзлюблен. И вообще двенадцатый год Александр с Николаем вспоминать не желали: в тот год все — отечество да отечество, а ведь само это слово Павел запретил, заменив на “государство”. Как в Пруссии. Так нет же — кутузовы с ермоловыми армию расстегнули, ни порядка, ни симметрии в ней не стало.
Александр — ладно, он слизняк, а как Николай его грех взялся искуплять! Все Павловичи носят отцовскую ненормальную кровь, мнят себя полководцами — и все бездарны именно в этом. Тридцать лет Мандт наблюдал, как Николай убивал в себе этот тайный комплекс, как он застегивал армию, а с ней и империю со всеми ее несметными народами. И уж так застегнул, что даже младший брат государев, тоже любитель муштры — и тот ею объелся. Возвращаясь из Европы, переодевался на границе в мундир и говорил зеркалу: “Прощай, Михаил Палыч”.
Весь мир боялся быть одетым в николаевский мундир. Война пятьдесят четвертого вспыхнула, конечно, не за Крым — а за гегемонию в Европе.
В последний генварский день пятьдесят пятого Николай поехал к Клейнмихелю — быть посаженным отцом на свадьбе у его дочери. Мороз стоял сибирский, но весь двор знал, что император поедет: долг. Повинуясь этому неизменному своему долгу, он надел шелковые чулки, красный конногвардейский мундир с лосиными панталонами — и простудился.
Да это ли забота. В постель царь не ложился и в Михайловскую Манеж на смотры войск выезжал по-прежнему. Лично махнуть рукой маршевым батальонам Николай считал сейчас особенно необходимым. Подлая Англия! Ведь два раза Николай предлагал ей поделить тихо-мирно Турцию между собой. Вместо того — на тебе: вся Европа снова печатает какое-то “Завещание Петра Великого” о том, что России нужно завоевать мир. Подлая Франция! Наполеон тоже печатал это завещание, когда с Александром не сторговался. И вот опять Россией пугают — да так, что и у всегда верной Пруссии на сей раз глаза круглые и новейшая демократия — эта зараза европейская — в жилах тоже безнадежно забродила.
И осталась одна надежда у Николая: российские маршевые полки с их красивым пружинным шагом. Может ли кто в мире так вбивать каблук в землю, как николаевский солдат, четверть века тому обучающийся!
— Есть ли что из Крыма? — вопрошает император 12 февраля, когда простуда уже почти ушла из матерого царского тела.
— Есть… — скорбно отвечают в дверях и шепчут на ухо, и Мандт, поспешно выходя, краем глаза видит, как темнеет Николай от полученной вести.
А ввечеру Николай пластом лежит. Жара нет, но взор остановившийся. Генерал Хрулев под Евпаторией разбит, и с этой войной все ясно. Подлая, никогда толком не умевшая маршировать Европа торжествует, демократия змеей вползает в святую Русь. Всезнайство — самая ненавистная Николаю вещь — рукоплещет по углам. От него теперь не спасет даже Третье отделение. Пруссия пала под ударами всезнайства, теперь падает и ее великая падщерь.
— Зачем жил? — спрашивает у стены царь, уставясь в нее выпуклым глазом. — Зачем столько лет долгу верен был? О Россия!
Пять дней “всё болен пока государь”, ползает по Петербургу прежнее. Болен. Да не простудной хворью…
Восемнадцатого Мандту — приди! Явился лекарь — царь уже в других, простых покоях, в другой, простой постели. На узкой железной кровати и под серым армейским плащем, а вокруг все те же статуэтки из папье-маше: цветные солдаты всех полков в тонко обрисованных мундирах.
— Россия в позоре, и я тому виною: плохо свой долг правил. Полководство было неусердное. Пусть наследник правит меня крепче, а мне дай медленного яду.
Мандт онемело губами задвигал, мол, и здоровье у Вашего Величества, и ум, — однако царь сам взял голубой флакон. Мандту осталось лишь в смятении бежать к наследнику.
Тот вошел к отцу в слезах. И вышел тоже в слезах, но уже почти Александром Вторым. Мандту вспомнилось, что вот так же более полувека назад со слезливого согласия другого Александра, мечтающего побыстрее назваться Первым, было покончено с его отцом, многодетным и многошумным Павлом.
Мандт знал Николая и знал поэтому, о чем он сказал сыну в свою последнюю ночь.
— Жизнь моя ненужная была? У французской демократии политесу мне учиться?
И всю ночь металось по дворцу царское: “Жизнь моя была зряшняя? Зряшняя — вся, вся? Зря пушкиных этих самых от всезнайства отучал? Зря Бельгию, этот кусочек голландский, не признавал? Зря Россию по Пруссии делал?”.
А может, и зря, — стонало царское нутро. — Тут и сама Пруссия в какую-то дурью Германию оборотиться рвется.
И жег яд голубыми иглами. И посылал царь Гримма к Мандту, чтоб облегчил укусы яда. Но Мандт в страхе спрятался, представляя, как завтра объявят его отравителем. Конечно, Николай с сыном договорились списать все на грипп. Конечно, в этой лживой стране, где за излишнюю правдивость запросто сажают в желтый дом, — в этой стране все возможно. Но выдать отравление за простуду — такого немец представить не мог. Каждый день царя в камер-фурьерском журнале описан, каждый шаг, каждый вздох. Нет-нет, такого великого обмана учинить не удастся.
Дурак был наивный немец. Уже наутро камер-фурьерский журнал был переписан. Вместо прежнего “нынче государь не кашлил”, теперь утверждалось: кашлил, кашлил! И выходило по последним записям, что царь умирает от простуды.
К обеду царь принял причастие, простился с семьей, внученку сказал: “Учись умирать”. И умер — в твердости и корчах.
Известие о смерти напечатали только через три дня. Страна на секунду обмерла, как муравейник, пришлепнутый горячей коровьей лепешкой. А потом по-муравьиному же закипела, задергала миллионными своими лапками.
“Умер тот, чье имя наполняло Вселенную. В его память мы переименуем Россию в Николавию”, — это во дворце. “Ушло страшилище всей Европы, чудище в ботфортах с оловянными пулями вместо глаз. Выпьем во здравие смерти!” — это в друзьях. “Уморили царя…” — это в народе.
Никто не угадал правды. Государь-христианин не может сам себя убить. Слишком велик грех — только от еще больших грехов можно убежать таким путем.
Лекари в ужасе отказались подписывать протокол о смертной простуде — с пятнистого лица покойного бешеной черной кошкой глядела отрава. Но новый государь позвал лекарей к себе — и они подписали.
Бальзамирование не удалось, тело смердело, Александра Федоровна к нему не подходила. Гроб несли к Петропавловке с разговорами и принятием закусок прямо на ходу. Народ, видя это, повторял: “уморили…” — и не угадывал. Иностранные послы умилялись: “как скорбит молодой государь”, — и не угадывали.
Александр Второй никому не подавал руки, а мимо престарелого Ермолова прошел, и вовсе ему не кивнув. Зато вдруг подал влажную ладонь — единственному — банкиру, чья наружность не оставляла сомнений в его происхождении. На гробе отца, в храме, новый царь продал славу Отечества за сребреники — так скажут потом об этом очередном Гольштейн-Готторпе.
Ермолов умер в заштатном Орле: российским героям не с руки лежать близ царских усыпальниц. Николавия жила еще полтора века, а может, и много дольше.

БАТАЛЕР БРОНЕНОСЦА “ОРЕЛ”

Кумамота спал, а пленные писали про бой.
Полгода моряки плыли к нему, не веря, что он будет, и вторые полгода жили им, не веря, что он был.
Бараки с крышами из рисовой соломы каждую ночь начинали тонуть — и десятки людей кричали от ужаса, потому что всем снился один и тот же кошмар.
…Зарывшийся по самые клюзы, красавец “Ослябя” падает первым, удивленно молотя винтами воздух и унося в пучину двести замурованных в стальном брюхе механиков. Ни одна из горестных душ не смогла взлететь к небу. “Александр Третий” опрокинулся в две минуты — и ни одна из девятисот жизней не продлилась дольше. Флагман “Суворов” сгорел до косточек, его, слепого, враг топил в упор, стараясь лишь, как при стрельбе в затылок, не обрызгаться кровью…
Корявые записки несли Новикову. Алексей Новиков, матрос-баталёр с “Орла”, был грамотным. С дюжиной таких же охочих до правды он записывал все, что ему рассказывали. Говорили горячо о дурных приказах и пустой стрельбе, о нервущихся своих снарядах и повальном неумении маневра да работы с дальномерами.
— Вот если оглоблями драться, мы бы! А так…
— Не матросы виноваты, а царизм, — успокаивал Новиков.
Он был политический.
Ему верили, из России тянуло политикой, от этого слова по лагерю полилась сладкая наркотическая вонь.
— Правда, что у нас там свободу объявили? — спросили пехотного штабс-капитана, приехавшего как-то из офицерского лагеря.
— За каким она вам? Матом вы и так свободно ругаетесь.
Верно, не о свободе думают — они и понятия такого отроду не знали, “волюшкой” обходились, а это другое. Не о свободах пекутся — к деревням своим хотят:
— Заругаешься. Войну три месяца как кончили. Домой надо!
— Нужны вы там! Вы ж политиканы, читаете, пишете… Шиш вам будет, а не дом.
Обомлели пленные. Хоть матерые матросы да солдаты, а простые, как сама Россия. Одно слово скажи — рты два дня разинуты.
Наутро у крыльца новиковского барака весь лагерь. С камнями в руках и мордами топором.
— Баталёра сюда, суку! Из-за него тут гнием!
Под нарами у Новикова целый чемодан тетрадок. Эти же приносили, что сейчас у порога бесятся. В тетрадках весь бой, невиданный, страшный.
…Жарко пылая, как сама правда, горючая и горькая, открыл кингстоны “Ушаков”, и красный дым погребально целует волны, сомкнувшиеся над гигантом. “Сисой” тонет под двумя флагами, своим и вражеским, — японцы взяли лишь мертвеца, и то на пять минут. Покончил с собой “Нахимов”.
Триста, целых триста пробоин у “Орла”. Один за другим показывают корабли днища, заросшие ракушками и дикой тоской…
Спасся Новиков в том аду, но гибель подступает снова — от своих же, от чумных героев оглобли и крика. Уже кидают всякой дрянью, уже целятся поджечь тесовую стенку. Клохчут в зверском хрипе три тысячи истерпевшихся глоток.
Минер Болтышев отодвинул Новикова, стал первым: “В ножи!”. И обреченная дюжина кинулась вперёд, и двухметровый Болтышев взметнул над головой сверкнувший кровью клинок, и чей-то нежданно утробный и долгий крик “Зарезали!” полоснул по толпе сильнее японского заряда. И вся клыкастая масса людей, однажды видевших смерть вблизи и потому панически страшащихся её, вдруг треснула, как раскалённая болванка, сунутая в лёд, и откатилась, и кто-то в ужасе полез под крыльцо, а кого-то просто затоптали.
Вся дюжина прорвалась, неся над собою ножи, как пропуск в жизнь. Погиб только чемодан — его там, в бараке, разметали в клочья, и каждый искал и норовил разорвать свой рассказ, о своём корабле. А потом обрывки жгли, тщательно и зло.
Весь следующий месяц горло Новикову жала черная лапа сумасшествия. Потухшие угли мыслей пахли сажей и отчаянием. Истина великого побоища сгорела вместе с тетрадками
…Снаряды не долетают, башни не доходят. Черепа вскрываются будто конверты. “Аврора” сбежала в Манилу. Отрепетовали сигнал о сдаче разбитые “Николай” и три последних мателота. Караван смерти смыт с узкоглазой физиономии моря. Из тридцати восьми боевых вымпелов во Владивосток прорвались четыре…
Вдруг — делегация из лагеря. “Лексей Силыч, самый первый в мире человек, прости дураков!”. Кланяются, клянутся, просят японцев вернуть всю дюжину обратно с превеликой честью. Что такое? А новый офицер выступил. Революционный и с моралью наперевес. Сказал, что Сибирь в революции и что свободная Россия не простит несознательности к Новикову.
Толпа вновь плескалась, вновь била — теперь зачинщиков прежней расправы. Потом Новикова несли в барак на руках, на пенистом неверном гребне. Он в сердечных судорогах оглядывался — кругом те же оскаленные физии, так же перекосившиеся — только теперь от восторженной любви.
Эх, русские матросики! Год с небольшим назад вы никак не верили, что море может скрыть, к примеру, даже нашу деревенскую церковь. Разве есть на свете что-то выше колокольни? За год насмотрелись, теперь верите всему и вся, лишь себе не верите.
Новые листы вместо сгоревших — как повторные слезы, натужно-вымученные, надрывно-истеричные. Опять Новиков записывает те же рассказы. Опять никто не помнит, было ли в тот жуткий майский день солнце. Слова-бойницы — лишь о бойне.
…Нелепо-черные глыбы броненосцев тяжко падают от укусов неприметно-серых, в цвет волны, японских крейсеров. “Ослябя” через левый борт, “Бородино” через правый. Покорно утонул четырехтрубный “Наварин”, похожий на стол и плавающий, как стол. Телега судьбы рухнула, и корабли, как спелые арбузы, с хрустом лопаются в месиво, и люди-семечки разлетаются по глубоким придорожным канавам, и судьбе до них нет никакого дела. “Урал” убит, “Светлана” затоплена своими, а враг за это давит кишащих пловцов по-азиатски твердоскулой махиной своего корабля. Злится, хоть потерял в том чудовищном бою только три миноносца-букашки…
На этот раз вышла небольшая связка бумаг. Ей предстоит долгий путь из Кумамоты в Тамбовщину. Ей предстоит быть затерянной на долгих двадцать лет. За это время и кронштадтский “Орел”, и порт-артурский “Варяг”, и многие другие герои и пленники наплаваются под японским флагом, Россия навоюется до кровавой изжоги и войну пятого года, затеянную за лесные концессии, за дрова, постарается поскорее забыть. Величайшая в мире морская трагедия затмится бедами всеземными.
Но однажды связка найдется в истлевшей пчелиной колоде, в седьмом еще году от жандармов спрятанная, — и Новиков-Прибой создаст свою потрясающую книгу-документ “Цусима”.

ДРУГ НАРОДА

Я бродил по цветущим палестинам и изнемогал от злости. Все вокруг были удачливее, лучше меня. Брат был богаче, сосед — умней и красивей, чем я. Одни ловко строгали березу, когда под моими руками дерево никло. Другие жалостно пели на паперти и со смехом встречали мои певческие потуги. Третьи приказывали и смело грабили, когда я дрожал…
Всё было против меня. Я злился, что мир так несправедлив.
И шел навстречу сивый старец. Он взглянул в мои глаза, остановился и сказал:
— Будь бессмертным. Будь вместо меня.
— Ты взамен потребуешь ужасное, — ответил я с забившимся от сладкого неверия сердцем.
— Зато очень простое, ты это сможешь. А жизни убитых будут прибавляться к твоей.
Я вздрогнул. Я стал палачом.
У меня была красная рубаха, коричневый от высохших брызг топор и непроницаемая потная маска. Я выходил к плахе, нарочно сутулясь и приволакивая ногу, чтобы назавтра в уличной толпе меня не узнали по походке. Я научился вонзать лезвие точно между шестым и седьмым шейными позвонками, не задев трясущихся плеча или скулы. А уже через полчаса я шел по улице, весело всматриваясь в ничего не подозревающие глаза людей, которым так завидовал прежде. Мне хотелось лучше запомнить эти лица, чтоб узнать их и потом, на своей работе.
И едкую радость я почуял, когда увидел под своим топором умницу соседа, у которого была такая молодая жена. Потом, лет через сто, на плахе передо мной оказался очень похожий на него парень, и я даже слегка задержал взмах, такое блаженство разлилось по моей душе.
Я уже был без маски и вместо топора все чаще развлекался костром или веревкой с топчаном. Меня знали в лицо, однако не смели ни тронуть, ни отвести взгляда, наоборот, спешили склониться в приветствии.
Лет через пятьсот меня стали поспешно зазывать в дом, чтобы усадить в лучший угол. Это было отличное время. На час дела выдавали сто патронов — по два выстрела на человека. Я умел кончать одним, знал место в затылке, где ни крови, ни кости крепкой, и мозги по стене почти не брызжут. Это нравилось подручным, ведь утащить труп и замыть ступеньки надо было в минуту, за углом по коридору к моей скрытой бойнице уже шел следующий, шел, наивно веруя, что затылок у него холодеет не в последний раз.
Мою работу воспевали в газетах. Мои слова о том, что все должны быть одинаковы, как спички в коробке, цитировали школьники. А одного учителя, возразившего, что социальное расслоение было и осталось, только сейчас оно идет не по признаку таланта, а по признаку подлости и воровства, они притащили ко мне и просили разрешения самим дернуть за спусковой крючок, самим убить врага народа.
Я всмотрелся в учителя — и истратил на него целых три патрона, потому что рука моя дрогнула… Он был похож на того удачливого соседа, истлевшего несколько веков назад. Я не знаю, почему земля так упорно возрождает этих самонадеянных счастливчиков, гордящихся своим умом и честными глазами. Честный! Он и перед смертью изловчился спрятать затылок и принять все пули в лицо и презрительно взглянуть на меня. А во мне закипело бешенство, и я еле смог оторвать палец от служебного карабина.
С тех пор что-то во мне сломалось. Я стал зачем-то подсчитывать, сколько тысяч лет чужих жизней влилось в меня и сколько раз еще явится ко мне этот тип, чтобы быть убитым и затем снова издевательски воскреснуть. Да, видать, негоден оказался я для своей простой работёнки, быстро износился, всего за каких-то полдюжины веков.
Прошло еще лет пятьдесят. Все это время я боялся увидеть в коридоре смертников знакомое лицо. Работа моя по-прежнему требовалась, она стала совсем легкой, я научился убивать одним росчерком пера. Удобней некуда, можешь даже не вчитываться в фамилию того, кого отправляешь в небытие, делай лишь свою подпись-удар. Притом можешь убедить себя, что и не на смерть посылаешь, а, скажем, в лечебницу.
Но во мне вправду что-то сломалось, испортилось. Слабак я оказался. И когда вновь явился мой мучитель — в фас и профиль на маленьком фото в углу его смертного дела, я кинулся в страхе шастать по дорогам и читать чужие взгляды.
Искать долго не пришлось. На другой день у моей тропы встретился недоросток с лисьими глазами.
— Будь вместо меня, — сказал я, и он радостно вспыхнул совсем еще детской улыбкой.
Ничего, такая улыбка у него появилась в последний раз, подумал я, вернулся домой, отыскал крепкую веревку и с наслаждением надел ее себе на шею.
Веревка жадно захлестнула мое горло. Шершавая ее ткань с треском содрала вековечную кожу на кадыке. Взамен наслаждения я вдруг почуял дикий ужас и ту бессильную злобу, которой так мучился, когда бродил по цветущим палестинам, и которая, оказывается, была со мной все эти страшные столетия.
Я дернулся, хотел разжать удавку, но руки конвульсивно бились о стену, хмуро и беспощадно высящуюся сзади. Кровь из разбитых костяшек слабо пузырилась на стене, превращалась в чьи-то мертвые лица. Я уже не мог их видеть, я хрипел беззвучные проклятия всему миру.
Я умер, как собака. А тот юный подонок, полный сил и затаенной ненависти, навсегда остался среди вас.

АРКАДИЙ МАКАРОВ ,член союза писателей РФ, лауреат многих литературных премий, родился в 1940 году в селе Бондари Тамбовской области. С семнадцати лет монтажник, прораб на комсомольских стройках. Более десяти книг поэзии и прозы, изданных в Тамбове, Вологде, Воронеже, Москве, многочисленные публикации в литературных журналах страны.
С 2007 года живет в Воронеже.

 

 

 

ВОЛЯ

Жил у нас в Бондарях странный человек по имени Воля. Он всегда называл себя «Волей», хотя его, неизвестно каких кровей опекунша, кликала Валей. Валентин, значит. Так и жили они двое: чужая пожилая женщина, похожая на большую черную ворону в своих чудных широких одеяниях и приемыш — маленький серый воробышек Воля.
Женщина привезла Волю с собой откуда-то со стороны. Говорили, что она, уходя от немецкого злодейства, остановилась у нас в селе, очарованная малыми «карпатскими» горками за тихой речкой с громким названием Большой Ломовис. Откуда такое название для мелководной реки в центре черноземного края никто не знал: местные жители запамятовали, а пришлые и вовсе не интересовались. Речка — она и есть речка. Течет, и ладно!
Для нас, мальчишек, речка эта была вроде большого океана, вся жизнь проходила на ее берегу. Там-то мы и познакомились с Волей.
Распластавшись на горячем песочке, он пространно рассказывал о своей прошлой жизни, о скитаниях по поездам и подвалам на территориях занятых немцами, о побегах из-под охраны, когда его вместе с евреями вели на расстрел к Бабьему Яру, как он хоронился в придорожной канаве, пока фрицы делали свое дело.
Рассказы его были страшны и живописны так, что и до сих пор
вызывают во мне ужас и ненависть к немцам, как к нации каннибалов. Я знаю, что это не так, но ничего не могу с собой поделать — память детства несокрушима.
Воля был гораздо старше нас, школьников, чьи жизни обнаружили себя уже после войны, или немного раньше,
Но Воля почему-то всегда дружил с нами: уже не детьми, но еще и не юношами. Ровесники его не интересовали.
Воля был мал ростом, так мал, что встретив его на улице большого города любая мало-мальски сердобольная женщина, оглянется беспокойно назад — как без сопровождения взрослых гуляет такой мальчик в толпе пешеходов?
Маленькая, узкая головка, стиснутая с боков, вызывала ощущение, что она, голова эта, смятая какой-то чудовищной силой, стала плоской и даже уши казались приклеенными.
В то время ему было не менее шестнадцати-семнадцати лет, но впечатление он производил малолетки. В битком набитом городском автобусе ему бы могли уступить место, если бы не рыжеватая редкая поросль под всегда мокрым носом и на узком клинообразном подбородке.
Воля приходил к нам в школу, подолгу ждал, когда закончатся уроки, тихо интересовался: у кого есть какая-нибудь денежная мелочь, «денег нет, хоть вешайся!», просил одолжить. Потом щедро угощал махоркой, учил крутить самокрутки, поощрял, когда получалось, когда не получалось, — интересно и складно матерился и предлагал для пробы сделать пару затяжек.
Нам было лет по десять, курить мы не умели, но очень хотелось также затянуться, картинно выпустить дым из ноздри и при этом не закашляться.
Карманная мелочь водилась редко, курить у нас тоже не получалось…
Для меня и теперь загадка, — что могло интересовать Волю в нас, сельских вполне домашних детях, обыкновенных мальчишках.
Воля был одержим воровской романтикой. Рассказывал о заманчивой, богатой жизни вольных блатняков, о воровском слове, за которое идут на нож, но один раз данное слово обратно не берут.
Говорил он медленно, с растяжкой, присвистывая шипящие звуки: «Я фрица на перо, как жар-птицу посадил, когда он на мамку вс-собрался…»
От этих слов, от этих шипящих звуков становилось как-то не по себе, хотелось убежать, спрятаться, закрыться руками.
Воля в нашей школе не учился. Да и учился ли он вообще, я не знаю. Он как-то говорил, что не школа делает человека человеком, а тюрьма. Во всяком случае, про Робин Гуда он не читал, иначе, хотя и без явных угроз, но всякую карманную мелочь у нас он бы не вымогал своим тихим, с потаенным смыслом голосом. В открытой драке его можно было легко одолеть, но вступать с ним в конфликт никто из нас не решался.
Однажды он появился в школе в совершенно пьяном состоянии, улегся в дверях учительской и уснул. Здание милиции было напротив школы, Волю унесли в отделение, где он преспокойно проспался и отделался легким шутливым напутствием — всегда закусывать.
Посещение милиции на Волю подействовало оглушительно. Теперь при каждой встрече он неимоверно гордился тем, что «тянул срок». Рассказывал о пыточном подвале «ментовки», где ему заламывали руки, отбивали почки, но он «сука буду!» никого не заложил, и вы, пацаны очковые, можете спать спокойно: за вами не придут и не повяжут.
За что нас «повязывать», мы, конечно, знали и были Воле благодарны, что он не раскололся.
«Денег нет, хоть вешайся!»- сказал он, как всегда, присвистывая и пустив сквозь передние зубы длинную пенистую струю. Пришлось опоражнивать карманы, вытряхивать заначки: «Воле надо опохмелиться!»,
Воля опохмелялся своеобразно: на те нищие деньги, что он смог у нас наскрести, можно было купить, разве что порошки в нашей районной аптеке, куда мы носили собранную на колосьях ржи спорынью, которая тогда высоко ценилась.
В школе нам говорили, что этот крошечный паразит способен уничтожить урожай зерновых за кроткое время, и задача пионеров и школьников на хлебных полях собирать затерявшуюся в колосках спорынью и сдавать в аптеку. За спорынью в то время хорошо платили и мы с удовольствием выбирали из тощих колосков черных паразитов, чтобы потом, скооперировавшись, отнести в аптеку и получить деньги за свой детский труд.
Грибок этот крошечный, больше похожий на блоху, чем на гриб. Чтобы собрать чайный стакан этого паразита, надо было ходить по полю целый день пионерскому отряду и неизвестно, кто больше вредит урожаю: спорынья или мы.
Полученные деньги тратились по назначению на нужды пионерии, но часть денег получали на руки и мы — на кино и на морс.
Морс — напиток детства мы пили с большим удовольствием.
«Клапана горят!» — морщась, сказал Воля и отправился в аптеку за углом.
Какие клапана и почему они горят — нам было любопытно, и мы потянулись за Волей.
Через несколько минут Воля вышел из аптеки, оглянулся по сторонам и, увидев нас, широким жестом достал из кармана пузырек с какой-то жидкостью, свинтил пробку, картинно закинул голову, вливая в себя содержимое склянки.
— Тише, Воля лечится! Лечится Воля! — пронеслось среди нас.
— Падлой буду! — подошел, сплевывая под ноги наш общий друг.
Было видно, что похмелка ему пошла не на пользу: лицо его искривилось и выражало крайнюю степень отвращения.
— Фанфуик, сука, не тот! — сблевав под ноги, спокойно утерся рукавом Воля. — Я эту богадельню, — указал он на аптеку, — когда-нибудь сделаю!
Как он будет «делать» аптеку, мы не знали, но все-таки интересно. Надо посмотреть…
Аптеку он, конечно, не «сделал», мощей не хватило, но кое-что ему удалось.
Воле у нас в глухом черноземном селе воровать и вести блатную жизнь полную романтики и приключений негде, масштабы не те. Самое большое событие для местных органов правопорядка была кража самогонки у тети Фени, бабы вдовой и острой на язык. Если прицепилась, вырезай с кожей, иначе не отвяжется. Еще ходила такая поговорка: «Пошел ты к едрене Фене!» В смысле — иди, куда шел!
Так вот, милиция эту кражу повесила на самою тетю Феню, мол, сама выплеснула в огород самодельный алкогольный продукт, чтобы уйти от ответственности.
Какие в Бондарях воры? Какие блатхаты? Какие малины? На все Бондари один малиновый куст и тот в милицейском палисаднике. Как пожгли за время войны сады, так и пустуют задворья, некогда сельчанам баловством заниматься, да и некому. Остались бондарские мужики в чужих полях, укрытые лебедой да молочаем…
Но это к рассказу о Воле никакого отношения не имеет. Так, вспомнилось и осталось…
Воле блатовать негде и не с кем. Может быть, он перегорел бы в своих желаниях, да тут, как на грех, завезли в кинобудку индийский фильм «Бродяга». Вот это жизнь! «Я буду грабить, воровать и убивать!» — красиво говорил, поигрывая ножом Джага, настоящий индийский вор в законе. Вот это романтика!
Фильм крутили больше месяца, и на каждом сеансе, сжимая от восторга маленькие кулачки, сидел Воля, в котором жили и выжигали сердце Джага и русский Жиган. Мы тоже тянулись в клуб за Волей и тоже с восторгом пели: «Авара я, абара я! Никто нигде не ждет меня. Не ждет меня…»
Ничего не скажешь — хороший фильм, с танцами, с песнями, с индийской экзотикой и с индийской же сентиментальностью. Добро побеждает!
Но, как показали последующие события, Воля понял фильм совершенно по-своему. Он даже жесты и мимику главного героя перенял. Воля, как будто даже подрос. Одним словом — фильм нашел своего героя.
В Бондарях все было или старалось быть, как в городе. На центральной улице располосовавшей районный поселок на две ровных части стояли торговые заведения на все случаи жизни: перво-наперво чайная — головная боль местных женщин, магазин скобяных товаров, продуктовый магазин, магазин промышленных товаров и на отшибе, в низком, старинной каменной кладки, здании с маленькими окнами-бойницами находился книжный магазин в котором мы покупали разные школьные принадлежности.
Магазин этот в летний зной заманивал к себе устоявшейся прохладой, полумраком, в котором стройными рядами теснились еще не прочитанные нами книги. Под стеклом витрины поблескивали перочинные ножи всевозможных видов, в продолговатых коробочках лежали авторучки — мечта каждого школьника. Нам в то время разрешалось писать только стальными перьям, которых здесь было также неисчислимое множество. Перья часто ломались, терялись, проигрывались в разные игры, поэтому школьники были здесь самыми многочисленными покупателями.
Мне там так понравилась записная книжка в красной кожаной обложке, что я однажды скопив деньги, с утра пораньше, перед самым открытием магазина поспешил туда, мало ли кому может тоже понравиться это чудо. К тому времени я уже вовсю писал стихи, вдохновленный Алексеем Кольцовым и Иваном Никитиным, почти моими земляками. Рифмовал все подряд: кошку с ложкой, ложку с мошкой. Получалось вроде складно, а ребята смеялись и обзывали меня рифмоплетом, поэтому до поры до времени я решил записывать стихи в такую красивую книжицу, а потом на литературном вечере в школе получить за это первое место.
Была, была у меня в ту пору заветная тайная любовь, ради которой стоило бы постараться написать талантливо и получить приз.
Возле магазина в тревожном ожидании толпились люди.
Два милиционера с собакой лишь только усиливали чувство тревоги — что-то случилось? Я подошел поближе. Один из милиционеров так подозрительно посмотрел на меня, что я, съежившись под его взглядом, хотел было повернуть обратно, но он гнутым прокуренным указательным пальцем требовательно поманил к себе.
Я, робея неизвестно от чего, подошел к нему на ватных ногах.
Он, обхватив меня руками, несколько раз повернул вокруг себя, потом достал из синих галифе складной метр и стал обмерять мои плечи, потом голову, потом дотянулся до крохотной, как в скворечнике, врезанной в старинную дубовую раму форточки, обмерил ее и легким пинком под зад проводил меня домой:
— Физдуй, пацан, отсюда! Не мешай работать!
Поползли страшные слухи, что воровская банда «Черная кошка» из Тамбова делает налеты на районные центры, грабят всех подряд, вырезают целыми семьями. Вот, говорят, на днях проиграли в карты молодую девушку и зарезали прямо днем на рынке. Сунули нож в живот, и повели ее, вроде, пьяная она. Мол, видите, бабоньки, водки нажралась и домой идти не хочет, тварь! А девонька та студенткой была, одна у матери, хорошенькая… Воры отыгрались, несчастную, убиенную ни за что, похоронили, а мать в сумасшедший дом поместили. От горя рассудком тронулась. Такие вот дела за грехи наши тяжкие. Теперь вот магазин обокрали. Говорят, будут дома поджигать по нечетной стороне улицы. Сгорят Бондари! Как пить дать, сгорят! Вот она, беда-то! Война, почитай, мимо прошла, а от банды не спасешься! Проиграют в карты, и — на нож, или подпалят! А милиция? Какая, милиция! Она их сама боится!
Слухи поползли — один страшнее другого. В нашем тихом селе ничего подобного никогда не происходило. Обокрасть магазин мог только представитель «Черной кошки», о которой в то время много говорили. Эта банда, раздутая молвой, в Тамбове давно уже не существовала. Всех или перебили, или пересажали. Последнего вытащили из склепа на городском кладбище, где он прятался, сразу после войны, так что слухи о возвращении банды были напрасными.
Слухи слухами, но ведь кто-то действительно ограбил магазин школьных товаров. Украли, правда, немного: десятка два авторучек, три перочинных ножа, две записных книжки, да еще зачем-то унесли готовальню для чертежных работ. Сам начальник милиции, присланный недавно в район, долго ломал голову: что это за вор такой? Взял на десять рублей, а наследил на все сто…
Но следствие вести надо.
Воля в эти дни был счастлив, как никогда. Пришел к нам в школу в чистой рубахе и с подарками. Мне досталась та заветная записная книжка для гениальных стихов и перочинный ножик, другие тоже что-то получили. На вопрос: где это он все взял? Воля загадочно улыбался, мол, подождите, потом узнаете!
Мы со страхом догадывались: Воля! Воля ограбил магазин!
Ходили тоже гордые, тоже причастные к великой воровской тайне.
— Меня скоро заметут! — мечтательно говорил на другой день начинающий воровскую карьеру бондарский подкидыш.- Зуб даю, заметут! — выразительно цеплял ногтем большого пальца острый, как у мышки, зубок и резко проводил ногтем по горлу: — Заметут!
Действительно, в обед к школе подъехала милицейская машина, хотя милиция была напротив, и погрузили Волю по всем правилам в фургон.
Подарки, которые он нам дарил, служители порядка велели принести в отделение милиции самостоятельно, и гнусаво посигналив, благополучно отбыли.
Начальник милиции, увидев Волю, наконец-то расслабился:
— Ну-ка, покажи свое мастерство!
Маленькая форточка в отделении милиции была точно такой же, как и в книжном магазине. Воля показал глазами, чтобы ему развязали руки.
— Развяжите! — приказал начальник.
Воля спокойно подошел к окну, посмотрел, легко вспрыгнул на подоконник и рыбкой нырнул в узкий квадратный проем форточки. Один из милиционеров рванулся было на улицу — убежит негодяй! Но начальник остановил его рукой:
— Не убежит!
Воля радостно вернулся в дежурку:
— Видали?
— А-то нет! — сказал начальник и велел поместить Волю в единственную камеру, освободив ее от разного хлама, оставшегося еще с тех давних времен, когда вместо милиции здесь находился магазин хозяйственных товаров, потому в милиции всегда пахло дегтем и ржавым железом.
Волю судили открытым судом. По такому праздничному случаю нас освободили от уроков и коллективно проводили в районный клуб, где состоялось выездное заседание суда. Было многолюдно, но тихо. В те времена к суду было особое отношение, наполненное государственным страхом и чрезвычайной осторожностью. Память еще живо реагировала на всякое казенное слово.
В клубе, кажется, собралось все село. Вытянув шеи, смотрели на сцену, где блаженствовал Воля. Чувствуя свой звездный час, он ликовал. Охотно и с подробностями рассказал, как проник ночью в магазин как на ощупь взял с витрины, что попало под руку, и не спеша вылез обратно.
На вопрос: крал ли он у тети Фени флягу с самогоном? Воля с достоинством на весь зал ответил, как прочитал по газете:
— В краже спиртных напитков не участвовал!
За что получил неуместные аплодисменты некоторых бондарских мужиков.
Когда зачитывали приговор, определяющий на пять лет судьбу Воли, он даже привстал со скамьи, улыбаясь во весь рот — наконец Воля что-то значит для закона!
Все разошлись по своим делам. В пустом зале районного клуба еще долго сидела в горьком одиночестве под черной накидкой та пожилая женщина, с которой жил Воля, громко выговаривая какие-то незнакомые слова на чужом языке.
Но Воле за решёткой долго сидеть не пришлось. Полное досрочное освобождение он получил благодаря неизлечимому туберкулезу, полученному в лагере. Слабый организм не смог побороть палочку Коха, постоянного и вечного сокамерника всех мест заключения.
Волю похоронили на бондарском кладбище рядом с его сердобольной хозяйкой. Не дождалась она своего приемыша, но теперь они навсегда вместе под одним православным крестом, поставленным несмотря на атеизм властей, кем-то из местных жителей.
Так вот…

ШЕНДАКОВ АНДРЕЙ ИГОРЕВИЧ родился 22 июня 1978 года в г. Болхове. В 1996 году окончил училище, в 2001 – университет, а затем очную аспирантуру, в 2004 году защитил кандидатскую, в 2009 – докторскую диссертацию. Работал на селе, с 2004 года преподаёт в Орловском ГАУ. Член Союза писателей России.

 

 

 

 

КОСТЁР НА БЕРЕГУ
(этюды, краткие рассказы)

 

 

ИВОЛГА
Иволга плачет к дождю… Прижимается к земле трава, ветви черёмух клонятся над скамейками, секут их крупной дробью зелёных, неспелых ягод; ивы вплетают в игривые соломенные косы утиный пух, хлещут ими изо всех сил по нависшим в глуши проводам, обнимают еловый смолянистый столб у обочины и роняют листву. Пыль взлетает выше домов, вращаясь вихрями и застилая пригородное поле; вслед за хозяйкой тяжело ступает по склону холма рыжеватая корова, надувая бока, и суетливый петух-говорун зазывает кур от дождя под раскидистый навес жасмина. Молнии жгут кнутами вспышек по горбатым спинам далёких берегов и поперёк почерневшего неба, со свистом проносится ревущий гром, дрожат стёкла хлопающих окон, в одежду впивается солома.
– А откуда гром? – спрашивает мальчик у старухи возле калитки.
– Иволга дождь накликала, – с прищуром объясняет старуха внуку, – везут мужики по небу бочку, она гремит, полная воды, а потом – бух! – и выливают на землю…
Я смеюсь, укрываюсь от ветра, спешу домой; бабы граблями живо соскребают под яблони свежее сено, парники подворачивают на ветру широкие пóлы, оголяя жидкие колени своих деревянных стоек и надувая зеленоватое нутро, въевшееся в рёбра проволочных дужек… И вдруг – шквал, беспросветный, стеной, хлёсткий, с градом, пробивающим насквозь листву; ломающий под корень тополя и липы, срывающий с коньков шифер и разме-тающий по окрестности собранное в стога сено. Из подворотен плывут калоши и щепки, вымытый из грядок чеснок и домашняя живность – юркие утята и ушастые щенки. Мутные потоки сливаются в одну бурлящую уличную реку, молнии режут землю; пенится, пузырится дождевая вода; вслед за уплывающей в поле тучей радуга поднимает уголок цветастого подола, а в нём ещё мелькают, догоняют друг друга весёлые капельки-мальки. Небо отпускает их в реку – и снова, через всю окраину, с шипением пробивает тучу ветвистая молния… Дождь стихает.
Где-то в лесной глуши одиноко, заунывно плачет иволга… Неужели окликает грозу?

ПОЛОВОДЬЕ
Ребристые хребты весенней реки, словно гарпуном, резво прошила чёрная вода, вздыбив бугристый снег, лишённый белизны и чешуйчатого блеска; серые пятна на речных боках – лунки, пепел костров и ржавые вёдра – залила мутная длинная лужа, а бойкие ручейки ещё бросались с каменистых холмов, впиваясь иглами соломинок в деревянные плавники мостов. Постепенно наклонились кусты и осока, глина заволокла прибрежные родники; по склонам, растягивая радужные пятна мазута, потекло смолянистое месиво каменистой грязи, заполняющей овраги и впадины. В тёмно-бурых зубьях бетонной плотины, словно рыбины, бились огромные льдины; плотики и пляжные кабины ушли в глубину. Затянутый ремнём солдат пробрался к ледяному затору и, заложив тротиловую шашку, отмотал провода; взрыв колыхнул деревья и выбил стёкла береговых строений, затор загудел, заревел, пополз, дико кусая дрожащие сваи и сдирая кору с ветвистых ракит. Смелый подросток спускался к бурлящей крошевом воде, выуживая подсаком оглушенных голавликов и пескарей. На льдинах плыли обломки старых частоколов, берёзовые поленца, лошадиные дуги и даже живые куры…
Буйство половодья бодрило, радовало, увлекало горожан небывалым раз-махом, но вскоре веселье сменилось настороженностью, страхом, паникой, бедой. Дома прибрежных улиц, наглотавшись воды, смотрели подтопленными окнами в резкие водовороты, на крышах стояла мебель – кресла и кровати, с чердаков выглядывали испуганные жильцы, к которым, по очереди, пробиралась моторная лодка, натружено дымя и чихая.
– Эй, на том берегу, – слышу я сквозь шорох и хруст ночных льдин, – вас ещё не затопило?..
– Нет! – громко кричу в ответ, карауля неровную кромку прибывающей воды.
И душу охватывает ужас, магнитом тянет её холодная река, словно сам ад вывернулся наизнанку, закручивая воронками всё живое. А над этим ревущим бескрайним простором безмолвно кружат яркие звёзды – вечные спутницы человеческих надежд и каждого земного существования…

КОСТЕР НА БЕРЕГУ
Отражаясь в ночной воде, шелестит воздушной листовой рогоз, млечная роса течёт с ивовых веток, капая в тёплый песок; клонится к пыльной дороге рожь, точно манит путника спелыми косами, и еле слышно струйкой-серпиком переступает по круглым камешкам родник, прячась в сумерки. Над затихшей рощей по глинистым берегам берестяными каблучками-песнями цокают соловьи, окликая дымки ложбин, словно призраков, а вспыльчивые зарницы, налетев по верхушкам сосен, цепляют друг друга быстрыми крыль-ями и, озарив речные мостки, исчезают в тишине, за оврагами, среди сизых спин холмов.
Спит простор, поворачиваясь с бока на бок в туманных далях и говоря во сне шёпотом трав. Волчий след застыл на истресканной земле в подорожнике, где блестят валуны-черепа серыми шлемами, словно павшие в боях воины-витязи из-под корней встают и с дозором обходят русскую землю, встречают заблудшего ворога копьями орешника, рукавами глубоких троп ограждают юных дев от злых слов и обманщиков, пепельными бородами семян и тугими кольчугами лугов накрывают село, прячут за пазуху тусклый свет домов. Где-то тихо колышется песня, подолы берёз подвёрнуты, жидкий ветер пахнет спелым зерном, снопами, молоком; месяц, словно младенец, робко лежит на ладонях облаков, прильнув светлым личиком к небу, к блеклому сосочку звезды-матушки.
Вот и капелька летнего дождика упала на мою щеку, потекла, словно слеза, по шее, под рубашку, к самому сердцу: эхом душа дождю отзывается, перьями зарниц над водой кружится. Жгу костёр, шевелю угольки тонким ракитовым прутиком, смотрю в золотистую мглу на узловатую леску старенькой донки, на шелковистый рогоз и алые блики среди кувшинок, в розовый зев известкового карьера и глубину неподвижных лозняков; дышу глубоко, свободно, бирюзовым паром, дымком, пыльцой прибрежных и луговых цветов. Стелется ночь покрывалом трав, облаками, млечным пологом, от речной воды до крутых вершин, поднебесных троп. Вспыхивает костёр, вскидывает искры яркие, жгучие, поит ими комаров и болотных мушек, щёл-кает сучком, шипит веточкой, наполняет меня теплом. Вторит Вселенная его огням, разгорается, сыплет золотом сквозь века и по берегу, как ночной костёр: всё сгорит – но всё ли останется?
В полудрёме плыву на песке, словно на облаке; погружаюсь в горний свет, отметаю из души всё невечное…

СРЕДИ ХОЛМОВ
…Надо мной шумит берёзовая роща, вдалеке течёт спокойная, неспешная река, со спины налегает океан васильков, а впереди – россыпь ивовых звёзд. Покинув лес и перейдя пологое поле, иду по лугу, по росе крутого берега, где во тьме изрезаны овражками холмы и белеет поклонный крест в лоне зарева, среди каменных гробниц и монашеских тропок-весточек. По густой траве путь не праведен, – ноги путает трава-ленточка, хватает за рукав робким холодом, опоясывает, гладит-милует, лепестками губ жжёт до одури, так порой, что не вырваться: повилика оплетёт пальцы-пестики да затянет в край, где невидимо на ветвях сидят девы-душеньки, гребешками слёз чешут локоны; где плывёт туман, как великий дух, и под склоном холма шибко молится – обернётся иноком, весь в льняных бинтах, и растёт до звёзд, в небе ширится, бровью-куполом держит облако.
– Чей ты, – говорю, – дух, наш, забористый, или вражий плут в тебе прячется?
Дух молчит, смотрит пристально, кровь лесных рябин на его челе, нимб увесистый кружит в мареве, чешуёй блестят латы-камешки, грозный меч омыт росой-истиной: не пройти коню и разбойнику – всех локтём зари быстро выдворит. От святых икон до ночных светил, по извитым тропкам-лесенкам, по речной воде и по холмикам, от истоков лет до скончанья дней Русь туманная, непроглядная, православная с ним повенчана, очарована рабской прелестью, изрубцована плетью жертвенной, спасена в веках верой-реченькой.
Но встаёт во тьме дух невиданный, от колен его скрежет слышится, валуном блестит панцирь берега, гниль болотная в горле булькает, на стальном ведре глаза-прорези и дубовый лист прилип к челюсти. Дышит дух огнём, пьёт из лужицы, кривым рогом бьёт в монастырский скит, по-змеиному жало выставил. Разгорается бой немыслимый: кто кого побьёт? – не понять никак…
Отметаю видения, вырываюсь из цепких трав, липких, огненных, прожигающих насквозь пыльцой угольной да дурманящих меня соком ягодным, опьяняющих нектаром и грибным приворотным запахом, зельем тяжких дум и кривых дорог, над которыми чертит ночь тоску самолётиком, одиноко над погостом подмигивает: мол, придёт пора – всё откроется.
А пока – иду, молвлю, мучаюсь и смотрю во мглу сквозь прозрения, озарения и ночной огонь; ручейки снуют у ракит и в ладонях лип, подгоняют меня, подстёгивают, на овраги и листву оборачиваясь, а среди холмов берег илистый шелестит и вздыхает таинственно. Вот и первый пригородный родник, вот и улица. Водокачка гудит, впившись в стылый грунт; из дубовых труб бежит временем ключевая вода-пересмешница, разлетается по домам птичьим гомоном, оглашает мосты тихим топотом…

Александр Лисняк родился 12 августа 1948 года в Лискинском районе Воронежской области, в совхозе 2я Пятилетка. Окончил дирижерско-хоровое отделение Воронежского культпросветучилища и Воронежский государственный университет.
С 1973 года работал в газетах (от корреспондента до редактора), и восемнадцать лет (до 1999 года) в аппарате Воронежской писательской организации. Публикуется с 1964 года в различных газетах и журналах таких как: «Москва», «Молодая гвардия», Запорожская Сечь», «Всерусский собор», автор многих книг стихов и прозы, член Союза писателей СССР и РФ, создатель и руководитель писательской секции «Профи». Живет в Воронеже.

ВЕСЕННЯЯ СЕРЕНАДА ДЛЯ ТРУБЫ

(поэма)

1.
Затмить её не думай даже,
Будь ты волшебница сама:
Пятнадцать лет минуло Саше,
Когда весна сошла с ума.

Взрывались почки точно в сроках,
Метелью сыпали сады.
Томилась Саша на уроках
От расцветавшей красоты.

Природе – матери единой
Равны и нищий, и король:
Набухла грудь!
И за грудиной
Волною сладкой плещет боль…

Душа незнамо что просила.
Мозг в эмпиреях колесил.
Весны томительная сила
Порой совсем лишала сил.

Когда же видела Вадима
Иль голос вдруг его звучал,
Поток крови неотвратимо
В секрете этом уличал.

Закрыв пожар лица руками,
Сдержать пыталась Саша стон…
Но жизнь отлажена веками:
Во всём и всюду – Он.
Он.
Он!..

Тут уточнить необходимо:
Вадим чихал на ту бузу.
Всё дело в том, что у Вадима
ЕГЭ маячит на носу.

А если до конца признаться –
Вадим средь прочих важных дел
В свои почти что восемнадцать
Подружку на весну имел.

Ей двадцать два,
Всё честь по чести:
На травке, в зарослях густых,
Не надо ложь плести из лести
И слов не нужных и пустых.

На этом бы поставить точку,
Да Саша, на помин легка,
Застав их ночью под кусточком,
Дала сопернице пинка.

Поступок гадкий – скажет каждый.
Но ты, читатель, не кривись:
Момент в сюжете очень важный,
Что б развернуться вширь и ввысь.

У Саши папа с мамой в коме –
Хоть добровольно сдай мандат:
Ведь Сашин папа в избиркоме
На мэра первый кандидат.

За Сашей мчатся в обезьянник,
В психушке справку достают…
Пустили в ход и кнут и пряник –
Вернули доченьке уют.

В особняке,
Что над цветеньем
Вознёс сиянье этажей,
Она под неусыпным бденьем
Прислуг и прочих сторожей.
———————————————

2.
Вадим учился из-под палки,
Случался в поведенье сбой.
Но слыл средь первых в музыкалке,
В дым очарованный трубой.

Труба владела ли Вадимом
Иль он владел трубой как бог,
Но с ней, как с органом родимым,
Он всё себе позволить мог.

Мог звук таить как пламя в искре,
Мог низвергать как гул плотин…
Взовьется нота вверх, как выстрел,
И льётся с плеч, как палантин…

То в медь гремит по свету грубо,
То сыплет шелест камыша…
В его трубе звучат не губы,
А вся до краешков душа.

Девчонки? –
Только им в угоду
Или по шалости крови…
Но ни в какую там погоду
И не мечтал он о любви.

Любовь (он связан с ней по таксе)
Привычна, словно кровь врачу:
По выходным в районном загсе
Честь воздавалась трубачу:

Дыша к высокому неровно,
Трубу с Вадимом в договор
Зав. загсом Лидия Петровна
Впечатала с недавних пор.

И рейтинг, тут признаться надо,
И загса, и трубы взлетел.
Никто теперь без серенады
Уже жениться не хотел.

Но мы вернёмся к злополучным
Видавшим срам и страсть кустам,
Чтоб можно рассудить получше
Всё, что случилось ночью там.

Отъявленной драчуньей Саша
По складу сердца не была.
И от себя того пассажа
Девчонка сроду не ждала.

Хотя, конечно же, обида
В душе торчала, как кинжал.
Она не подала бы вида,
Но он – «старуху» провожал!!!

Как жизнь разрушилась печально!..
И так взыграли злость и спесь,
Когда нашла их куст…
Случайно…
Хоть и следила вечер весь…

Казалось, пнула-то по праву,
Над жизнью конченой скорбя…
Но пала Саша здесь же в траву
Шепча: «Я так люблю тебя!»

Уже «дежурка» прилетела.
Уже зеваки собрались…
Рыданья сотрясали тело
И слёзы горькие лились.

Поток их был лучист и светел
И отражал души накал…
Вадим не сразу и заметил,
Что их губами промокал…

Famine, помни:
В сече, в буче,
Для всех народов и времён:
Слеза –
любой ракеты круче
И пресвятее всех знамён!
—————————————

3.
Есть тайны вечные на свете!
И сколько, умник, не буровь,
Не сможешь никогда ответить
Что значит всё-таки – «любовь»…

Под это слово столько сора
Мы нагребли со всех сторон:
В нём тень разврата и позора,
В нём отсвет нимбов и корон…

Вадим – предмет любовной жажды
Дам, нагулявших аппетит,
Не ждал, не думал, что однажды
Ему в любви так пофартит.

Не малый опыт за плечами:
К услугам «телек», интернет.
И в практике сегодня, чаем,
Преград и недостатка нет.

И вдруг – какая-то зараза
Спалила, скомкала все дни.
Ума и чувств лишила разом:
Ни дел, ни друга, ни родни…

Другие?
Быть не может речи!
С другими стал несносно груб…
Дождаться б вечера и встречи.
Дыханье пить.
Касаться губ.

А опыт – мозговая пудра.
Не знают только дураки:
Всё, что вмещает Камасутра,
Бедней касания руки.

Двух душ надмирное сиянье
Сильней Эротовых проказ:
Губ вожделенное слиянье –
И грянет мировой оргазм…

Недаром все мы, что уж гаже,
За этой парочкой следим:
На всех углах: «Вадим и Саша».
И в мыслях – Саша и Вадим…

В особняке столпотворенье,
С утра до вечера грома:
Идут родительские пренья,
Как прекратить шальной роман?..

Под сплетни лето пролетело,
Вот-вот и выборы грядут.
А дочь вразнос,
Такое дело…
Какое, на фиг, мэрство тут!

Тут власть берёт другая слава,
Карьере близится крантец:
Дочь – малолетняя шалава!
А кто ж тогда её отец?!

Не победив дочерней страсти
Он тряс Вадима за бока:
«Пойми ты, женщина – не счастье.
Ты в люди выбейся пока.

Когда нарубишь кучу «бабок»,
Тогда, коль мышцею не слаб,
Возьмёшь себе любую бабу.
Вагон с тележкой этих баб».

Вадим смеялся: «Я не псина.
Мне счастье выпало любить…
Ты бабу купишь, да.
Хоть «Зину».
Любовь – за деньги не купить».

Всё шло к тому, да если знать бы…
Май – сводник.
А сентябрь – сват:
Пришла пора осенним свадьбам.
Вадим с трубою нарасхват.

Поостеречься бы полезно,
Когда накалена среда.
И как-то ночью, у подъезда
Его подстерегла беда.

Ни слов, ни просьбы, ни привета,
Обыденно, за просто так:
Лишь заступил за кромку света –
Из темноты в живот тесак.
——————————————-

4.
С листвою, ржавой как железо,
Из дома в дом носило весть:
«Убит Вадим».
«Трубач зарезан»…
«Нет, жив. Хотя изрезан – весь»…

У входа городской больницы
Дежурит в полночь и в обед
Девчушка – синяя синица,
Вся не в себе – ходячий бред.

Но вскоре Сашенька исчезла:
Ни в школе нет, ни средь подруг.
Совсем здоров трубач болезный.
А там зима пришла на круг.

Теперь не поздно и не рано
Раскрыть черёд свершённых дел:
Когда б не ножевая рана,
Вадим в солдаты б загудел…

Бандит заказчика не предал,
Фемида же к своим добра…
Не вышел в мэры Сашин предок,
Ныл: «Попалил вагон бабла»…

Жена мозги ему промыла –
Весной в парламент в самый раз.
А дочь на семь замков закрыла,
Да под присмотр десятка глаз.

Что замышляла Саши мама,
Не доверялось никому:
Отныне школьная программа
Здесь изучалась на дому…

В любви оправданы все риски.
И через дворника-хрыча
От Саши краткие записки
Вадим нет-нет, да получал.

Как мало Саше было надо:
«Я всё смогу, я всё стерплю –
Но раз услышать серенаду…
А дальше сплошь:
«Люблю!»
«Люблю!»

Удачи в жизни есть, хоть редки:
Чтоб разогнать печаль-тоску,
На Новый год отбыли предки
К влиятельной родне в Москву.

Усадьба предков нелюдима.
Орёл на то он и орёл:
А «хрыч» за магарыч Вадима
С трубою к Сашеньке провёл…

Молчок!
Хоть очень подмывает,
Но здесь прервём мы свой рассказ…
Раз в жизни эта ночь бывает!
И не у каждого из нас…

Кто знал –
тому сих слов довольно.
Не знал –
хоть тресни, не поймёт,
Как это: сладко так, что больно!
Как тесно в бездне так, что жмёт!

Стремились сквозь века искусства
Нам показать, но не смогли,
Слиянье тел и душ…
Те чувства,
Что без сомненья – соль земли!

Не верь звездатым телесводням,
Храни от мерзости лицо.
Родная –
Промысел Господний,
А не надумки мудрецов.

Не следуй постулатам строго:
Как доказал родной народ,
Предашь родного ради Бога –
Предашь и Бога в свой черёд…

А вот и ночка просвистела,
Как пресловутый тот свинец.
Под утро Саша захотела
Трубу услышать, наконец.

Но где послушать звук опальный
Средь помещений сорока? –
Бассейн, спортзал, едальни-спальни,
А нет для сердца уголка.

Узор по дубу, вязь по буку…
Пилоны в золоте оков…
Но ни одной печатной буквы
Ни на одном из языков!

Нет места мысли, слову, звуку,
Любви…
Здесь места жизни нет!
Здесь Саша испытала муку
Какой ещё не видел свет…

Но в строчке Главного закона
Любовь – единственная власть.
И золотая песнь с балкона
Сквозь снег над городом взвилась.
———————————————-

5.
«Давай условимся мы разом;
Таланта людям не жалей.
Но помни –
Трубы с нефтью, с газом
Для многих – Моцарта милей.

Они прилипли к этим трубам,
Как на побегах летних тля.
Терпи их, любо ли не любо,
У тли с людьми одна земля.

При всей большой меж нами розни,
Есть и созвучия сердец.
Возможно, дочке эти козни
Городит не родной отец?

Хоть алчность в нём непобедима,
Но не такой же он сатрап?..»
Так убеждал отец Вадима
В стране известный эскулап.

Он знал нефтяника семейство
И сыну под конец изрёк:
«А любишь – то иди и действуй,
Чтоб не кивать потом на рок».

Пока судили да рядили,
Как лучше взять у жизни приз,
Она опять опередила,
Преподнесла ещё сюрприз.

Когда домой вернулись предки,
О песне слух летал с хвостом…
И предки дочку, факт не редкий,
Определили в «жёлтый дом».

Привычная для многих плата,
Чтоб жить, как говорится, всласть.
Так «леди» Горбачёва брата
В психушку отдала за власть.

Гребут, копают повсеместно.
Всё на дерьмо.
Им только б ключ,
Сожрут планету – ведь известно:
Мал клоп, но очень уж вонюч!

…Вадима к Саше не пустили,
Но посмотрел на чудеса! –
Какие моды там и стили…
Какие лица и глаза…

И представлялось вновь и снова,
Что край их жизни недалёк.
Что средь валежника людского
Сашуля – хрупкий стебелёк…

Добро, что не пускали к Саше:
Там от неё осталась треть.
И в гроб кладут, как скажут, краше,
Не каждый выдержит смотреть.

Не каждый.
Но в семье не плачут.
У них сложилось всё «О, Кей!»
Он с марта депутат.
А значит
Начнут грести еще сильней.

Растут доходы и карьера
Как на дрожжах, под небеса.
А там –
песчаные карьеры,
Лишь только вырубит леса…

Грести, копать…
Вадим от мысли
Столь неожиданной вспотел.
Копать, грести.
Чего ж мы скисли,
Как будто нет насущных дел…

И только лишь закат растаял,
С весенним ветром заодно
Вадима песня золотая
Влетела в Сашино окно.
—————————————-

6.
Субботний день в весенней лени
Плыл, испаряясь, в небеса.
В потоках запаха сирени
Ныряли яблонь паруса.

Закат объял своим величьем
Весь мир, исполненный любви.
Несчётный раз её по-птичьи
Дарили жёнам воробьи.

Вокруг всё сумрачней и глуше.
Вот отсвет облака пожух.
Густую тишину нарушил
Бомбардировщик – майский жук

В углу больничного забора,
В кустах – просторная дыра.
Слышны обрывки разговора:
«Ну, жди…»
«Давай»
«Давай, пора…»

Из окон сумрачной больницы
«Кричалки» дики и смурны.
То пробежит, то притаится
Вадим у тыльной стороны.

Две простыни висят верёвкой:
Через окно – второй этаж –
Спустилась Саша, как воровка,
По телу лёгонький мандраж.

Каких-то сто шагов осталось.
Бегут, мечту опередив.
Да, видно, просчитались малость–
Попали всё же в объектив.

И развернулся ад кромешный:
Сирены, крик, прожектора…
Но тут уже не надо мешкать,
Быстрей в подкоп и со двора.

Лишь только под забор нырнули
В бетон над самой головой
Со злобой цокнули две пули.
Одна в Вадима по кривой.

Значения пустячной ране
Не предаёт он сгоряча.
Друг «БМВ» завел заране,
И молодые в город мчат.

У загса были в полночь ровно,
Когда весь люд почти что дрых.
Но в загсе Лидия Петровна
Ждала в тревоге молодых.

Не меньше молодёжи рада,
Их женит завтрашним числом…
И золотую серенаду
Из окон в город понесло.

Уже у клёнов изумлённых
Растёт полночный хоровод:
Погоня,
парочки влюблённых,
Да всякий любопытный сброд…

И завершая повесть нашу,
Сказать одно осталось мне:
Счастливей, чем Вадим и Саша,
Быть невозможно на земле!

Виктору Фёдоровичу Садовскому в прошлом году исполнилось шестьдесят пять. Родился и вырос он на Кубани, в станице Курчанской Темрюкского района, но большую часть жизни провёл в Орле, где стал профессиональным музыкантом, певцом, композитором. Несколько лет провёл в концертных поездках по США, чьи газеты наперебой печатали передовицы о диковинном «рашен-козаке». Член Союза писателей России, автор пяти поэтических сборников, любимец всех активистов культуры Орловщины.

Рассказ деда

Помню, дед садился на порожках,
Доставал кисет, сощурив глаз,
И, скрутив привычно «козью ножку»,
Начинал волнующий рассказ.

Говорил он складно, как стихами,
Дым пуская в пышные усы.
Эскадроны мчались перед нами
На конях невиданной красы.

Уходили в алые рассветы.
Растворялись в зареве знамён.
Брат – на брата.
Красные, кадеты…
И «Ура!»
«Ура!» – со всех сторон.

«Эх, лихой я, хлопцы, был рубака!
Шёл в любой атаке впереди.
Прилипала мокрая рубаха
К шашками изрубленной груди.

Молод был.
В руках такая сила,
Что от взмаха острого клинка
Лошадь, обезумев, уносила
Только половину седока.

Перед силой вражьей не робея,
Шёл на танки в первой мировой».
«На гражданской «красным» был
чи «белым»? –
Приставали к деду мы порой.

Дед снимал кубанку, хмурил брови.
Обдавал пахучим нас дымком:
«Красным был…
От цвета красной крови.
Белым стал я, хлопчики, потом.

Когда в нас растаптывали веру,
Вольный дух пытались истребить,
Гнали нас когда толпою серой
Лес в тайге под дулами рубить.

Сладкой жизнь бывает только в сказках.
Мне же горький вкус её знаком.
Разной, хлопцы, мазали нас краской,
Только я остался казаком,
Как и батько мой, как дед, и прадед –
Рядовой Таманского полка.
Послужить Отчизны нашей ради –
Выше чести нет для казака!
Ведь одна, как мать, у нас Россия…»
Дед рассказ внезапно прерывал
И смотрел туда, где в небе синем
Жаворонок песню распевал.

А глаза у деда – голубые.
Голова – светла от седины.
Всё потом, что с ним когда-то было,
Приходило к нам в ребячьи сны.

Лихо набок заломив кубанки,
Под «Ура!», на взмыленных конях
Мы неслись, как вихрь, на вражьи танки
С шашками короткими в руках.
Уходили в алые рассветы,
Растворялись в зареве знамён…
……………………………………
Смотрит дед со старого портрета
(Взгляд суров. Лицо открыто ветру),
Словно ждёт команду – «Эскадрооон!»

Казаки в Орле
(Воспоминание о празднике)

День осенний, мерзкая погода.
А по главной площади Орла
Снова, снова конница в походе,
Под оркестр стремится, как стрела.

Стук копыт.
Срослись с конями хлопцы.
Шашки – вон!
Чубы – на козырьки!
То на праздник прибыли к орловцам
Из Деревни Новой казаки.

На шальном ветру трепещет знамя.
Рядом с ним казачий атаман:
На коне, с огнистыми глазами,
Коренастый, смуглый, как цыган.

В кои веки видится такое!
И летит «Ура!» со всех сторон.
Без потерь,
Без выстрела,
Без боя
Взял Орёл казачий эскадрон.

ПОСЛЕДНИЙ НАБЕГ

1.
Песчаный берег на речном изгибе,
Поросший густо тонким ивняком.
Я, позабыв давно уже о рыбе,
Гляжу на кручу.
Думаю о том,
Что, может быть, на этой самой круче
Стоял не раз раскосый хан Гирей
И говорил, сощурив глаз колючий:
«Не стерегут урусы дочерей…»
Там девушки купались в тёплой речке,
На хану недоступном берегу.
Они бросали едкие словечки
И наготой стреляли по врагу.
И чья-то мать, недоброе почуяв,
Молилась на святые образа:
«Любую дань злодею заплачу я,
Но скройтесь с глаз, раскосые глаза!»
2.
В Судьбищах

Ничего не поделать с собою:
Я подряд уже столько ночей
Слышу гул отдалённого боя,
Посвист стрел и удары мечей.

Это пращуры наши дерутся
Под Судьбищами с ханской Ордой.
Никогла уже им не вернуться,
Молодым и красивым, домой.

Стихнет битвы неистовый ветер,
И останутся в поле лежать
Казаки и боярские дети,
И несметная ханская рать.

Смерть кровавым платком примиренья
Остановит и тех, и других,
Обратив их пространство и время
В нескончаемо длящийся миг.

Прорастут их глаза васильками.
Будут в маках сердца пламенеть.
Будут девичьи слёзы веками
На некошеных травах гореть.

3.
Остатки конницы Гирея
Искали брод в реке Сосне.
И торопил их хан: «Скорее,
Не то останемся на дне.
Нам рыб кормить собою рано.
Но где ж спасительная мель?
Негоже мне, Гирею-хану,
Пить пораженья горький хмель.
Негоже мне покрыть позором
Себя и свой великий род…».
Окидывал недобрым взором
Хан реку, что сокрыла брод.

Река текла.
Река молчала.
Она, как русский человек,
Как воин, ворога встречала
И мстила молча за набег.

Звезда казака

Там, где прадеды травы косили,
Там, где пас я казацких коней,
Есть родной уголочек России –
Нет на свете земли той милей.

Косарёво, моё Косарёво ,
Я спешу к тебе издалека.
Свет окна материнского дома
Навсегда стал в моём Косарёво
Путеводной звездой казака.

Много лет покрывалось ты пеплом.
До былинки сгорало в огне.
Но как Русь возрождалось и крепло.
Был казак твой всегда на коне.

Шли на битвы чубатые хлопцы,
Кто живым возвращался – спешил
К родникам и священным колодцам,
Чтоб набраться живительных сил.

Пролетают года и столетья
Над излуками тихой реки.
Но всё также рождаются дети.
Значит, будут всегда казаки.

Косарёво, моё Косарёво,
Никогда не погасят века.
Свет окна материнского дома –
Путеводной звезды казака.

Чьё вы, казачьё?

1. Век XIX
«Чьё вы, чьё вы, казачьё?»
«А ничьё мы, дед, ничьё.
Бог над нами в небеси,
Под ногами степь Руси,
Дона чистая водица,
А за нами – всё граница.

Кони наши любят волю.
Да и мы подстать коням,
Словно ветры в диком поле,
Нынче здесь, а завтра там.
Мать Россия велика –
В самый раз для казака.

Наши сабли – вспышки молний!
Наша конница – гроза.
И Дунай, и Рейн нас помнят,
И Париж встречал в слезах.
Но Россия на века –
Дом родной для казака.»
.
2. Век XX
«Чьё вы, чьё вы, казачьё?»
«А ничьё мы, дед, ничьё!
Царь не жалует нас боле.
Кони томятся в неволе.
Ржа съедает в ножнах шашки
Без работы и без смазки.
И осталось казакам
Разойтись по куреням,
Водку пить, царя ругать,
Да на Бога уповать.
Раскудрит их, дед, всех мать!»

3. Век XXI
«Ну так чьё ж вы, казачьё?»
«Да как прежде, дед, – ничьё!
Бог над нами в небеси,
Под ногами степь Руси,
Дона мутная водица
Да размытая граница,
Что без глазу казака,
Как без крепкого замка.

Царь к нам редко наезжает,
Всё по песням больше знает:
Про походы, про победы,
Да про славных наших дедов.
А про нынешних донцов
В шумных песнях нету слов».

«Так выходит, казачьё,
Вы действительно ничьё?»
«Правду кажешь, дед, — выходит.
Но когда-нибудь – зайдёть,
Если дюже припечёть.
Вот тогда уж, непременно,
Царь дишкантом запоёть:

«Эх, донцы-молодцы!
Эх, донцы-молодцы!
Эх, да донцы,
Донцы –– молодцы!»

«Во народец! – крякнул дед, –
Переводу ему –– нет!
На язык остёр, колюч.
Как бурьян в степи –– живуч:
Ни спалить, ни затоптать –
Дождь пройдёт – стоит опять.
Знамо дело, – казачьё!
А, поди-ка вот, – ничьё!».

Не спи, казаче!

Не спи, казаче, жизнь – сурова!
Дозоры, батько, шли окрест.
Уже наследники Свердлова
Готовят новый манифест.

Им только крикни: «Расказачить!»,
Мандатом руки развяжи –
И вновь Россия-мать заплачет,
В крови потонет и во лжи

И красный дьявол на престоле
Злорадно будет хохотать,
Когда сынов её достойных
На дыбу станет отправлять.

В родных краях и за морями
Единым будь, казачий род.
Тогда и Бог пребудет с нами,
И слава наша не умрёт.

Мы — народ!

Кто сказал, что прошло наше время!?
С чьей нелёгкой, недоброй руки,
Превратился в туземное племя
Православный народ – Казаки!?

Кровью предков пропитаны степи
От Балкан до Курильской гряды.
Тот, кто новую летопись лепит,
Пусть в глаза не пускает нам дым.

Нашу память не раз полоскали
В мутной проруби Леты-реки.
Но из пепла державных развалин
Возрождался народ – Казаки.

Гордый, смелый народ, непокорный.
Плоть от плоти – Российский народ.
В глубь столетий ушли наши корни.
Родословное древо – живёт!

Дон, Кубань, дикий Терек и Волга.
Семиречье, Амур и Урал…
Буг и Днестр, Днепр на порогах
Силой корни казачьи питал.

Мы – не Богом забытое племя,
Наша память вулканом ревёт.
Шашки – вон, казаки!
Ногу – в стремя!
Только – лавой!
И только – вперёд!
Мы – народ!

Люблю мой город

Люблю мой Орёл на исходе ночей,
Когда, величавый и крупный,
Парит в ожидании первых лучей
Михайло-Архангельский купол.

Люблю, когда первый трамвай прозвенит
И звук его,
медленно тая,
Над городом сонным,
дрожащий летит,
А небо светлеет.
Светает.

Люблю растворяться в симфонии дня,
В рабочем размеренном ритме,
Когда этот ритм наполняет меня,
Подобно высокой молитве.

Люблю мой Орёл предзакатной порой,
Когда уже солнышко низко
И лучик последний его золотой
Скользит по звезде обелиска.

И мягкая свежесть окрестных лесов
Вливается в микрорайоны…
Люблю тебя, город мой –
песня без слов.
И вечно останусь влюблённым.

Ктеянц Артур Георгиевич. Родился в городе Баку двадцать девять лет назад.
С 1993 года проживает в городе Россошь. В 2003 году окончил медучилище по специальности фельдшер, а в 2011 году экономико-правовой институт (Психолог).
С 2001 года пишет стихи, на которых обе профессии оставили след. И это оказалось очень ценным. Печатался в периодических изданиях.

Письма из ссылки

Мне так холодно, любимая,
Сдоба северного города
И кварталы нелюдимые
Не спасут меня от холода.

Не согреет солнце мнимое,
Не придет весна-кудесница,
Одиночество, любимая,
Здесь живет под старой лестницей.

***

Нас не много: два отшельника,
Семь монахов, три юродивых.
Я дружу с одним мошенником,
Говорят, убийца, вроде бы.

Он из бревен церковь выстроил,
Если верить настоятелю,
Не возьмут ее ни выстрелы,
Ни враждебные объятия.

***

Пребывая здесь физически,
Я живу воспоминанием.
Если вдуматься, фактически
Можно красть у расстояния.

Километры рельс, и щебени,
Шпал извечную протрузию,
Нет, любимая, ни времени,
Ни разлуки – все иллюзия.

***

Прыгнул в прорубь на крещение,
Сделал над собой усилие.
Много сильных ощущений
И традиция красивая.

Но зимой купаться – уровень
Подросткового проказника,
Увлекаясь процедурами,
Мы душой ушли от праздника.

***

Посылаю книгу повестей.
Передай ее издателю.
Гонорар возьми по совести:
Мы с ним давние приятели.

***

Трудно выжить здесь без вымысла.
Всюду нервы оголённые.
Не пиши, что дочка выросла,
Лучше что-то отдаленное:

Что река уже растаяла,
Что в семье Поповых «прибыло».
Что томаты в погреб ставила,
И в потемках палец выбила…

***

Здесь монах один, любимая,
Высек на стене латынью,
Что блаженны все гонимые,
И что смерти нет отныне.

Умный взгляд, на щеках впадины,
В профиль – вылитый Кустурица.
Если он коснется ссадины,
То она тотчас рубцуется.

***

Тусклым светом склоны голые
Полнолунию обязаны.
По ночам здесь пахнет смолами
И запретными рассказами.

Жизнь цинична и расчетлива,
Только всё ведь относительно…
Здесь особенно отчетливо
Слышишь проповедь Спасителя.

Письма к наследнику.

Отец твой двумя руками
Затачивал нож о камень
В эпоху слияния кланов,
И ценностей искажения.

Но ты оставайся с нами,
Покуда в моих чуланах,
За сводами медных кранов,
Поспеет продукт брожения.

***

Тебя окружают пашни,
Поля, где не сеют хлеба.
Скажи мне, тебе не страшно
Смотреть на ночное небо?

Твой замок с открытой башней,
Как та закупорка в венах,
Где каменный шов на стенах
Пометила птица стражник.

***

Женись, пусть уходят войны,
Устали они от крови.
И можешь идти спокойно
Под сень черепичной кровли.

Вернешься домой, Лоренцо,
Каким бы тот вечер ни был,
Согреет затылок младенца
Твои локтевые сгибы.

***

А помнишь, в тенистом сквере
Лечил ты больную руку?
А после мои гетеры
Спасали тебя от скуки.

Теперь я старик, мой мальчик,
Белеет и дрябнет кожа,
Бездарно минуты трачу,
Читаю Платона, дожил…

***

Ты даришь мне важный титул
И место в большом совете.
Но я не гожусь для свиты,
Ты это уже заметил.

Лоренцо, поверь, я тронут,
Что ты не забыл о дяде,
Но лучше поставь у трона
Охрану в стальном наряде.
***

В тени величавых пиний,
В душе, успокоив вихрь,
Я вдруг христианство принял.
Не падай со стула… тихо…

Теперь причащаюсь телом
и кровью. Поверить трудно.
Нерон, за такое дело
Убил бы меня прилюдно.

***
Когда-то глумясь над прахом
Я пленных томил в неволе.
Сто раз заслуживший плаху,
Я болен, всего лишь болен.

Над мертвой синицей плачет
Философ с набитым брюхом.
Не все суета, мой мальчик.
Не все есть томление духа.

Гетера.

Легко мне с тобой и просто.
У нас ни страны, ни дома.
Уныние среднего роста
С чертами садового гнома,
Крахмалит в отеле простынь
И пахнет кубинским ромом.

Пусть комнату ночь наполнит,
Я просто пришел послушать.
Неведомый страх знаком мне
И память ночами душит.
Хочу я, гетера, помнить
Не тело твое, а душу.

Трепещет неон в накале,
В отеле полно народа.
Под утро, в твоем бокале
Лимонку погасит сода.
Мы вместе с тобой искали
Что, в сущности, есть свобода…

Когда о тебе не помнят?
Когда ты ничем не связан?
И эхо картонных комнат
Дрожит в опустевшей вазе?
И голосу неба вонмят
Герои твоих рассказов.

Нет четкой границы между
Тобою и мной, нет полос.
На головах наших прежде
Был каждый сосчитан волос.
Оставь на себе одежду
И я заплачу за голос.

Письма Мюнхаузена

Пишу вам, госпожа,
На шкуре антилопы.
Потратил на костер
Бумагу и чернила.
Недавно я бежал
Из северной Европы,
На пятках кожу стер,
Ну, в общем вот как было.

Без царства и коня
Я мирно жил в Непале,
В роскошных номерах
Жилья из древесины.
Но вскоре на меня
Разбойники напали,
В кудрявых париках
И в розовых лосинах.

Признаться, я дрожал,
Сдаваясь в плен гламуру.
А вдруг они того…
Ведь лица красят мелом.
Неделю, госпожа,
Носил медвежью шкуру.
Ну вроде, ничего,
Хотя… но это мелочь.

В неволе видел срам:
На солнце голым грелся
Какой-то старый пень
Скуластый и настырный.
За две недели там
Такого насмотрелся…
Теперь три раза в день
Исправно пью пустырник.

А после я бежал
В далекие пампасы,
Женился на вдове
Опального шамана
Он сильно возражал,
Был вспыльчив и опасен
К тому же, говорят,
Обогащен ураном.

Обиженный колдун
В очередном экстазе
Назвал меня виной
Засушливого лета.
Еще сказал, что я
Курей краду, зараза.
Пришлось угнать каноэ
Дабы не стать котлетой.

Мученье для пера,
Когда бумага рвется
Во сне я вижу вас,
Точнее, ваши ноги.
Темнеет, мне пора,
Сейчас медведь вернется,
А я тут битый час
Хозяйничал в берлоге.

Основы мирозданья
Испытывают муки.
На опустевший трон
Стремится лист опавший.
До скорого свиданья,
Пока, целую руки,
Ваш преданный барон
Ни разу не солгавший.

Ведьма

Рыщет кот в темнице чердака,
По деревьям пробегает дрожь,
Серебро чернеет на руках
Это значит – ты уже идешь.

Вечер в оперении грача
Говорит, что может так случиться,
За привычным вывихом плеча,
Не заметишь сломанной ключицы.

Не пробьется свет сквозь наши окна,
Там, где дверь была, гора опилок.
Если травы по утру не мокнут,
Значит, ночью ты на них вступила.

Ты летаешь в балахоне мятом,
Пьешь «текилу» на диване кожаном.
Почему тогда ты пахнешь мятой,
А не серой, как тебе положено?

Разве ведьма держит на руках
Отпечаток древнего пророчества.
Пусть уносит бурная река
Эту боль в долину одиночества.

Ты пришла в заброшенный костел
И всю ночь спала под старой дверью.
К черту инквизиторский костер,
Ты не ведьма, я тебе не верю.

 

 Протоиерей Алексий Лисняк, член союза писателей РФ, член секции «Профи», родился в 1975 году в городе Эртиль Воронежской области. Автор книг прозы «Зимнее тепло», «Праздник жизни», «Бананы на березе» и др, печатался в журналах: «Наш современник», «Сибирские огни», «Бельские просторы» (Лауреат года) и др.
Живет в селе Орлово Воронежской области.

 

Об овцах, котах и не только

(творчество Светланы Копыловой)

 

Не так давно случилось мне проезжать мимо Ростова на машине. Пик лета, палящее солнце, донские плавни в мареве… Эта непередаваемая южнорусская красота завораживает, мысли «воспаряют» и водитель невольно отвлекается от оживлённой дороги. Так было и со мной. Чтобы немного «приземлиться», я нажал на приёмнике кнопку автонастройки и наткнулся на радиостанцию «Маяк». Ведущий Сергей Стиллавин и его коллеги веселились в прямом эфире. Я стал прислушиваться к теме их беседы, и вскоре мне тоже стало весело. Они цитировали фрагменты опуса, как мне показалось, деревенского графомана и хохотали:

 

…И ты выйдешь во двор помахать своей вязаной варежкой,

И слезу не уронишь… откуда в тебе столько сил?

 

Но внезапно тебя от меня отсечёт угол дома,

До занозы знакомый – там мама меня родила…

 

Я тоже помню, посмеялся, представив внезапное отсечение углом дома и помахивание варежкой. А ещё подумал (слушал-то не с начала), что графоман прислал на радиостанцию свои черновики. Ну и сказали бы ему ребята наедине, что мол, не позорься, работай, совершенствуйся и всё такое, что обычно в таких случаях говорится. Зачем, думаю, на всю страну-то высмеивать очередного бездаря, неужели им его не жалко? Слушаю дальше, ребята декламируют:

 

Собачий грозный лай сошёл на бормотанье

И высох на корню.

 

Взрыв хохота в эфире. Я попробовал представить картинку, написанную графоманом, и рассмеялся. И, вспомнив Заболоцкого, его «Бормотанье сверчка и ребёнка в совершенстве писатель постиг», подумал, что цитируемый автор вряд ли знает, что такое бормотанье. Затем декламировались и другие смешные строки. А немногим позже ведущие включили в эфире песню, которую этот самый автор исполнял сам, под свою же гитару. Песня носила пафосный характер, была наполнена корявыми образами и исполнялась на языке пэтэушника. Вот только женский голос исполнительницы показался мне уж очень знакомым. Стиллавин потом открыл, что автором всей этой нелепицы является православная поэтесса Светлана Копылова.

Светлана Копылова… Я ведь помню это имя. В разгар перестройки она — молодая в ту пору актриса — украшала собой советский, а после и российский экраны. Не я один был влюблён в её киногероинь. Роли Светланы в фильмах «Меня зовут Арлекино» и «Время танцора» просто незабываемы. Эти роли сделали Копылову настоящей народной любимицей. Тогда, в машине, помню, подумалось, что вряд ли после кино-триумфа, пусть и давнего, артистка стала бы унижать себя, выступая с бездарными виршами. Наверняка это какая-нибудь однофамилица. Я на это надеялся.

Не тут-то было!

Я отнюдь не эксперт в области киноискусства и поэтому здесь могу оперировать лишь категориями «нравится — не нравится». Её работы в кино мне нравятся. Очень. И, спрашивая себя, что именно прельщает меня в её актёрстве, я нахожу самый очевидный ответ: простота. Когда она изображала обычных земных женщин, кажется, что ей и играть-то не приходилось. Не приходилось подделывать врождённый зауральский говорок, и её простецкая героиня звучала естественно. Не приходилось искусственно обогащать лексику своего персонажа, и её неучёная героиня снова выигрывала. Будто актриса просто жила в кадре, не играла, а делала всё как у Беляевского кинорежиссёра Тонио Престо. И вот теперь, после описанной рекламы на «Маяке» я разыскал в сети её персональный сайт, чтобы открыть для себя Копылову-поэтессу.

Да, образы, которые авторша генерирует если и художественны, то как-то своеобразно художественны. В её поэтическом саду не «встретит огнегривый лев» или «вол, исполненный очей». Там дела обстоят иначе: «…похрапывал пастух, вокруг лежали овцы, как плотная стена». Стена, кладка из овец, к тому же лежачая. Весьма оригинально. Горний мир тоже выписан своеобразно: «…увидел над собой сто ангелов лучистых, в крылах – лебяжий пух». Тоже эксцентрично. Но я благодарен поэтессе Копыловой хотя бы за то, что для соединения ангелов с орнитологией она выбрала лебяжий пух, а не перья, скажем, павлина.

Вообще Светлана Вадимовна для создания образов часто прибегает к помощи фауны. И хотя «золотой орёл небесный, чей так светел взор незабываемый» всё время пролетает мимо, глазу читателя есть за что зацепиться. Чего стоит это:

 

В одном дворе, уже который год

Жил одноглазый и безухий кот,

К тому же, у него был сломан хвост

И лапа – от бедра наперекос…

 

Доктор Франкенштейн повержен! Но автор ставит перед собой не эту задачу и продолжает:

 

Особенно тот кот детей любил –

Стремглав бежал к ним, радостно вопил…

И на руки его кто если брал, —

Он блузку или пуговку сосал.

 

Я представил себе эту картину. Оторопел.  Затем кота-монстра растерзали собаки, таков сюжет. Но данный образец творчества требует особого внимания и я привожу следующие его фрагменты:

 

…Бесстрашно подбежав, девчушка та
Схватила полумёртвого кота:

Он задыхался, он едва дышал,

И морду след слезы пересекал.

Она бегом несла его домой,

Ведь кот ещё, почти что, был живой,

А кот пытался в этот миг мурчать

И даже её пуговку сосать.

 

Он умер у девчушки на руках…

Глаз золотой смотрел на облака…

И долго у подъезда своего

Она сидела, глядя на него.

И состраданье вмиг открыло  ей —

И сделало девчушку ту добрей, —

Что за уродством даже у котов 

Бывает беспредельная любовь.

 

До меня не сразу дошло — Светлана хотела в который раз поведать миру о том, что широкая любящая душа иногда бывает заключена в ущербное тело. Многие авторы об этом писали и делали это мастерски. Достаточно вспомнить хрестоматийные «Аленький цветочек» Аксакова, «Юшку» Платонова или «Некрасивую девочку» Заболоцкого. К чему, думаю, было обезображивать прекрасную мысль? Или я чего-то не понял, не дорос?..

…У меня есть такая черта характера: если я вижу перед собой то, что не в силах понять, то обращаюсь за разъяснением к экспертам или дохожу до понимания опытным путём. Так было и в случае с текстом Светланы Вадимовны «Про кота». Сначала на уроке в воскресной школе я провёл такой эксперимент: десятилетним детям я задумал прочесть «Про кота» Копыловой. Целью эксперимента было для меня выяснить, назовут ли дети сами это творение православным, духовным и вообще произведением искусства, если их заранее в этом не убедить. Начал читать не голосом экзальтированного шизофреника, а обычным, своим, с обычной житейской интонацией. К сожалению меня ждала неудача: дети так и не дали мне дочитать. Класс расхохотался и урок был сорван. Может быть дети тоже, как и я, не доросли до понимания… этого? И я не успокоился, пошёл иным путём — показал текст «Про кота» одному талантливому и знаменитому московскому поэту (его громкое имя оставлю в тайне). Он прочёл и спросил: «Что это за дрянь?» Я ответил, что это православное творчество. Он сделал короткий и печальный для меня вывод, привожу его резолюцию дословно: «У дебилов своя литература». Эксперимент окончен. Вывод страшен. Кому-то надо было выставить православных дебилами, орудием была выбрана замечательная актриса Светлана Вадимовна Копылова.

Итак, знаменитые радиожурналисты, бесхитростные воцерковлённые дети, и профессиональный литератор сошлись в одном: ни к православию, ни ко стихам творения Светланы Вадимовны не относятся.

Ну, а вопрос, какая корысть была Копыловой становиться орудием дискредитации православных в чьих-то руках, разрешился сам собой, когда я в очередной раз вышел на её персональный сайт. Знаете, какой раздел стоит самым первым у этого, как она о себе говорит, православного автора? Посмотрите и удивитесь: «Звания и награды»! Ни больше, ни меньше! Вот, оказывается, зачем она заварила эту псевдопоэтическую кашу. Слава Давида не давала покоя! Как всё оказалось банально.

Вопрос, кому пришло в голову предоставлять «православную трибуну» подобному посрамителю всех православных тоже быстро разрешился, достаточно было на том же сайте Светланы Вадимовны прочесть слова её представлявшие: «…Меня удивляет богатство языкового мышления автора, смелость и свежесть её рифм, тонкое чувство родной речи, в которой органично сливаются в одно русло и церковно-славянская лексика, и простое, ничем не прикрашенное народное слово…» Авторство приписано протоиерею Артемию Владимирову — члену Союза писателей. Если это и правда дело рук священника и писателя, то… Батюшки мои, да зачем же обманывать людей-то?! Где там чувство речи? «след слезы пересекал» — это? Какое там богатство языкового мышления!? «он задыхался, он едва дышал»? Свежесть рифм это «мурчать-сосать»??? Вы подумайте, для каких целей подобное «творчество» всё время норовит спрятаться за спину священника! Известно ведь, что сказанное священником с амвона воспринимается, как неоспоримое. Вот и лезут за спины духовенства все, кого туда и близко нельзя подпускать, прячутся за именами и благословениями иерархов и несут в умы прихожан из-за их спин всякую ахинею, чтобы православных же и компрометировать.

К счастью журналисты «Маяка» помню, оказались грамотнее и мудрее отдельных представителей Церкви. Они догадались не привязывать предмет посмешища к Православию. В завершение той передачи прозвучала мысль, что бездари около Церкви греют руки. «Куда только смотрит духовенство?» И я с их мыслью полностью согласился. Действительно, куда?

Я не против того, чтобы люди, да хоть бы и все без исключения, занимались творчеством. Это развивает. Недаром практически при каждой районной библиотеке в России существуют поэтические клубы, при домах культуры — студии живописи и хоры ветеранов. Но любого пишущего, рисующего или поющего автора, желающего публиковаться или выступать, подстерегает одна чудовищная опасность: его однажды могут прочесть или услышать, как в описанном случае. А значит – увидеть его внутренний мир и сделать адекватные выводы. Недаром же в народе говорится: «Промолчи, за умного сойдёшь». Но ответственность автора возрастает в разы, если его творчество грязным пятном падает на всех православных.

 

 

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Buzz
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники

Комментарии запрещены.